Раковый корпус - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её – Костоглотов.
Да может, ещё Сибгатов из тазика.
Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало.
– Ленинград? – узнал Олег. – Тридцать пятый год?
– Узнаёте?
– На какой улице вы жили?
– На Фурштатской, – жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна. – А вы?
– На Захарьевской. Рядом!
– Рядом… И сколько вам тогда было лет?
– Четырнадцать.
– И ничего не помните?
– Мало.
– Не помните? Как будто землетрясение было – нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы – не помните?..
– Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно.
Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз:
– О блокаде – все будут говорить! О блокаде – поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было.
Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же – Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали – о блокаде, о чём же?
До блокады ведь ничего в том городе не случилось.
Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну.
– Стыдно, – сказал он тихо. – Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?
А ещё ему стало стыдно, что выше памирских пиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше – чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья.
Стыдно стало – но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою.
– А за несколько лет до того, – вспоминала Елизавета Анатольевна, – выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно, – а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! – старые да малые, безпомощные. А мы знали, смотрели – и ничего: нас ведь не трогали.
– И рояли покупали?
– Может быть, и покупали. Конечно покупали.
Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, безсильная к завиву космочка.
– Ну а вас когда выселяли – за что? как считалось?
– Да за что же? – соцвреды. Или СОЭ – социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно.
– Ваш муж – кто был?
– Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.
Олегу вспомнилась его покойная мать – вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же безпомощная без мужа.
Жили бы в одном городе – он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить.
Но, как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя.
– В знакомой нашей семье, – уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа, – были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг – всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола: «Защитите!» «Защитим, – сказали там. – Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать».
Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.
– И многие писали…
– Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку.
Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика.
Санитарка подхватилась взять тазик и вынести.
Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрёл неизбежной лестницей вниз.
В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Дёмка лежал, а вторым был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после операции положили Шулубина.
Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приоткрыта, и внутри темно. Из темноты слышался тяжёлый хрип. А сестёр никого не было видно: или при других больных, или спали.
Олег больше открыл дверь и просунулся туда.
Дёмка спал. Это стонуще хрипел Шулубин.
Олег вошёл. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора.
– Алексей Филиппыч!..
Хрип прекратился.
– Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?..
– А? – вырвалось как хрип же.
– Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь?
– Кто это? – испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому что кашлять больно.
– Костоглотов. Олег. – Он был уже рядом, наклонясь, и начинал различать на подушке большую голову Шулубина. – Что вам дать? Сестру позвать?
– Ни-че-го, – выдохнул Шулубин.
Не кашлял больше и не стонал. Олег всё более, всё более различал, даже колечки волос на подушке.
– Весь не умру, – прошептал Шулубин. – Не весь умру.
Значит, бредил.
Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил её.
– Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч!
– Осколочек, а?.. Осколочек?.. – шептал своё больной.
И тут дошло до Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем разговоре перед операцией. Тогда он сказал: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне – это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?»
35
Рано утром, когда ещё все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать как требовалось – с четырьмя заворотами пододеяльника – и, на цыпочках ступая тяжёлыми сапогами, вышел из палаты.
За столом дежурной сестры, положив густоволосую чёрную голову на переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун.
Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в своё, за два месяца уже какое-то и отчуждённое: старенькие армейские брюки с напуском «галифе», полушерстяную гимнастёрку, шинель. Всё это в лагерях вылежалось у него в каптёрках – и так сохранилось, ещё не изношенное до конца. А зимняя шапка его была гражданская, уже купленная в Уш-Тереке, и мала ему очень, сдавливала. День ожидался тёплый, Олег решил шапку совсем не надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнём опоясал он не шинель, а гимнастёрку под шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в вещмешок – старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тётка принесла Олегу в передаче в тюрьму – он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать.
Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и будто здоровье.
Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его.
Он выступил на крылечко – и остановился. Он вдохнул – это был молодой воздух, ещё ничем не всколыхнутый, не замутнённый! Он взглянул – это был молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше – небо развёртывалось розовым от вставшего где-то солнца. Он поднял голову ещё выше – веретёна перистых облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо всё небо – лишь на несколько минут, пока расплывутся, лишь для немногих, запрокинувших головы, может быть – для одного Олега Костоглотова во всём городе.
А через вырезку, кружева, пёрышки, пену этих облаков – плыла ещё хорошо видная, сверкающая, фигурная ладья ущерблённого месяца.
Это было утро творения! Мир сотворялся снова для одного того, чтобы вернуться Олегу: иди! живи!
И только зеркальная чистая луна была – не молодая, не та, что светит влюблённым.
И, лицом разойдясь от счастья, улыбаясь никому – небу и деревьям, в той ранневесенней, раннеутренней радости, которая вливается и в стариков, и в больных, Олег пошёл по знакомым аллеям, никого не встречая, кроме старого подметальщика.
Он обернулся на раковый корпус. Полузакрытый длинными мётлами пирамидальных тополей, корпус высился в светло-сером кирпиче, штучка к штучке, нисколько не постарев за свои семьдесят лет.
Олег шёл – и прощался с деревьями медицинского городка. На клёнах уже висели кисти-серёжки. И первый уже цвет был – у алычи, цвет белый, но из-за листьев алыча казалась бело-зелёной.
А вот урюка здесь не было ни одного. А он уже, сказали, цветёт. Его хорошо смотреть в Старом городе.
В первое утро творения – кто ж способен поступать благорассудно? Все планы ломая, придумал Олег непутёвое: сейчас же, по раннему утру, ехать в Старый город смотреть цветущий урюк.
Он прошёл запретные ворота и увидел полупустую площадь с трамвайным кругом, откуда, промоченный январским дождём, понурый и безнадёжный, он входил в эти ворота умирать.