Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советник же посольства, редкостной приветливости человек, достал мне билет в Вена-оперу на «Дон Карлоса». Я поражен был в самое сердце: билет в боковую ложу стоил аж целый костюм! Мужской! Раз театр знаменитый, стало быть, и цены знаменитые! Глянул сверху в партер, на обнаженные шеи и плечи буржуек, увешанные драгоценностями, на самодовольных мужчин в черных фраках и костюмах, и тоже сплошь в золоте! «Сколько же тут-то билет стоит?! — подумал я и, как истинный сын пролетарского государства, тут же суровый приговор вынес: — С кого и драть, как не с этих паразитов?»
В театральной программке, кроме Евгения Нестеренко, исполнявшего главную роль, значились итальянцы, французы и, помнится, даже одна британка. «Ну, держись, товарищ Нестеренко!» — перекрестился я под пиджаком, когда свет в зале начал медленно угасать и зазвучала увертюра одной из мрачнейших опер композитора, и в других операх не очень-то веселого.
«Дон Карлоса» я слушал несколько раз, и все в провинциальных театрах. Эта опера не по плечу им, но русская театральная провинция, она всегда была очень храбрая и бесстрашная.
Посмотрев однажды в городе Лысьве «Гамлета» Вильяма Шекспира в постановке местного эстета-режиссера, который и ударение в знаменитой трагедии сместил согласно своей культуре, я более уж ничему не удивлялся и с творческими силами периферии в споры не вступал. Дерзайте!
Мрачная, малоподвижная, каменно-мемориальная — такая закрепилась в моей памяти опера «Дон Карлос». Пластинка, приобретенная мной, не развеяла этого моего давнего впечатления. На ней, даже на современной пластинке, ничего не видать.
Молодой еще певец неукротимой энергией своей, отсутствием парализующего внутреннего напряжения и присущего многим россиянам чувства неполноценности, с достоинством уверенного в себе профессионала, ведя совершенно свободно, раскованно, даже гордо трагическую партию, всех в театре «свалил»! Хлопали главной арии, каждому монологу многострадального короля, а потом уж и каждый выход певца встречался овацией.
Я ликовал: «Знай наших! У вас магазины от товаров ломятся, зато Нестеренко нету!» Руками бил до боли в кистях, и казалось мне: соотечественник-певец меня только и видит, мне только и кланяется.
С тех пор я внимательно и даже ревниво слежу за «моим» певцом. Смотрел музыкальные передачи по телевизору, толковые, умные, которые вели они вместе с Еленой Образцовой, да и улетучились с экрана, заменились трескучей шелухой, кому-то, видать, слишком неуместной показалась откровенность и прямота прекрасных артистов — певцов, говоривших о культуре нашей вообще и псевдокультуре в частности.
На рассерженный вопрос современного меломана: отчего это он, Нестеренко, так строг и однообразен в подборе концертного репертуара, певец с чувством достоинства, добытого неустанным трудом — из морской ведь, курсантской самодеятельности в большое-то искусство отплыл, «на дурика» туда не проскочишь, — ответил, что если и будет разнообразить свой репертуар, то не за счет романсов сомнительного свойства.
И правильно! Сомнительные вещи пусть исполняют сомнительные «мастера». Настоящий художник обязан следить за собой и вести себя «опрятно».
Однажды на объединенном творческом пленуме, где разом говорилось обо всем и разом же, под аплодисменты, решались все наболевшие вопросы искусства и литературы, меня познакомили с Евгением Нестеренко. Год спустя увидел я его в Колонном зале на конкурсе имени Чайковского. Сидит за столом жюри все еще молодой, не «раздобревший», в красивый джемпер наряженный, брови строго хмурит. Хорошо!
В толчее Евгений Евгеньевич скорее всего не заметил меня, да это и не важно. Прогресс, который мы клянем за беды и прорухи всякие, подарил современному человеку и великие преимущества перед предками, дал возможность «запросто» приобщаться к чудесам века и к Великому Искусству тоже.
Я протягиваю руку, беру с полки пластинку (так и не могу привыкнуть к пленкам, к телефону, где ничего «не видно». Пластинка — она живая, кружится, качается, маленько шипит, потрескивает, щелкает где-то, и ты уж вроде бы в зале, с «кем-то» есть), я опускаю иглу — и братский (нет-нет, не панибратский), родной, российский бас одаривает меня восторгом и горем, «говорит» со мной напрямую, из души в душу, о самом близком, о том, что «сегодня, сейчас вот болит» и чем утешиться хочется.
«Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды…»
И я благословляю тебя, необходимый мне и всей России певец, и труд твой изнурительный, и бремя славы нелегкое, и жизнь твою, и «посох твой» благословляю.
Вместе с тобой радуюсь жизни, которая порой так опостылеет, что уж хочется «удочки смотать». За все, за все благословляю, за каждую былинку в поле и «в небе каждую звезду», а уж «за одинокую тропинку», коих я исходил столько, что ими Землю опоясать можно, благословляю и благодарю в отдельности.
Много раз с тайге сибирской, в уединении, среди ночи, в горах, под живым и вечным небом слышался мне твой знакомый голос и песнь твоя жизнедарящая. Они поддерживали и поддерживают меня в этом грозном мире, помогали и помогают работать. Верую, и до конца дней моих звучать будет во мне твоя песнь неумолчно, да и за мной не замрет.
Есенина поют
«Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел…» — доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая только есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем.
Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить.
Какая очищающая скорбь!
На дворе нету месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку — все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень, овсы не вышли даже в трубку. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее.
За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров. Они и поныне моются в русских печах, едят картошки, которые варят в одном чугуне и себе, и скотине, ждут лета, чтоб повидаться с детками. Те приезжают серединой лета, к грибам, ягодам, жаркому, загарному солнцу, привозят матерям в сетках оранжевые апельсины с алжирскими наклейками да заграничные обноски.
А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой да сахарку — устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться — как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку — зима и вовсе отрежет их от мира. Пробовали на лыжах — падают, стары больно.
Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает — по голосу уж не узнает.
Я спросил у парня: «Сколько зарабатываешь?» — «Мы, строители, хорошо зарабатываем, меньше двухсот не выходит!» — «Помогаешь ли матери-то?» — «А чё ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще плетет…»
Плачет тальянка, плачет.
Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина.
Двадцать шесть ей было, троих детей имела, а муженек лих на выпивку удался, выпивший — скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике, братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него — утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, «куркулихой» называют. А и правда куркулиха — вдвоем с матерью живут в деревне, где прежде было за сорок дворов: коси кругом — не накосишься, сади овощь — не насадишься, кричи людей зимней порой — не докличешься…
«Дальний плач тальянки, голос одинокий…»
Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина-то? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска.