Повести и рассказы - Иван Вазов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-ка, сопотец, скажи!
Он всегда называл меня «сопотец», не то забывая мою фамилию, не то не удостаивая ее произносить.
И я своими ответами поддерживал завоеванную мной репутацию.
Однако по математике и турецкому языку у меня были очень плохие отметки: я не мог решить ни одной задачки на дроби потруднее, ни прочесть как следует строчку по-турецки.
Груев махнул на меня рукой и перестал вызывать по этим предметам.
Но зато с какой любовью изучал я французский язык!
* * *Французский, как и греческий, преподавал учитель Зафиров.
Он был уже пожилой, с сухим, морщинистым, холодным лицом, — учитель добросовестный, но лишенный дара слова: он говорил быстро, неясно и запинаясь.
Этот серьезный, почти мрачный человек, был автором — кто бы подумал? — эротического сборника песен «Гусли». Эти любовные песни — подражание греческим — я выучил наизусть, еще будучи юношей, вместе с славейковскими лирическими песнями того же характера. Удивительно, как в ту эпоху рабства процветала любовная и анакреонтическая поэзия: старые и молодые, дети и девушки прямо глотали ее. Бунтарские песни еще не вытеснили из обращения эту безвкусную сентиментальную поэзию.
Ой, Лада, Лада,
Моя отрада,
Нету красавицы лучше тебя… —
эти стишки Зафирова упорно приходили мне на ум каждый раз, когда я слышал, как он шевелит своими сморщенными, сухими губами, и я задавал себе вопрос: неужто в самом деле этот строгий человек с постным лицом и суровым, но в то же время испуганным взглядом — сочинитель легкомысленных любовных виршей?
Французский язык он преподавал сухо. Из-за него я, можно сказать, стал самоучкой, переведя с помощью словаря всего «Télémaque»[41]. Но греческий Зафиров преподавал с увлечением, с явной любовью. Получив образование, кажется, в Афинах, он с наслаждением углублялся в бесконечный лабиринт эллинского красноречия, в совершенстве постигнув разницу произношения теты и дельты.
Образцы языка Фукидида и Сократа до сих пор сохранились в моей памяти, и я пользуюсь ими иной раз, чтоб удивить какого-нибудь почтенного грека своей эллинской ученостью, не умея в то же время спросить маслин в греческой бакалейной лавочке в Варне…
* * *С успехом изучал я французский язык только при Богдане Горанове из Карлова, к которому, после его возвращения из Гейдельберга, этот предмет перешел от Зафирова.
Богдан Горанов был в то время интересным молодым человеком. Приятное смуглое лицо с выразительными чертами и живой юношеский взгляд соединялись у него с элегантностью и изящными манерами: от него веяло европеизмом и светскостью.
Он был не лишен и поэтической жилки. С каким увлечением читал он нам ламартиновские «Méditations»[42] и песни Беранже, быстро шагая взад и вперед по классу! Глаза его горели, пряди черных волос падали на лоб. В пылу восторга он тогда забывал о нас и читал для собственного удовольствия. Потом, спохватившись, начинал переводить. Однако он отвык от болгарского языка, и слова у него получались нескладные. Так humanité — человечество, человеколюбие, человечность — он переводил «человечестность», а grandeur — «величность»… Само собой разумеется, это не был un cas pendable[43] по выражению Рабле: меня интересовал только французский язык. В Пловдиве я впервые, благодаря Горанову, был пленен французской поэзией, точнее — музыкальностью французской речи. Увы, не в возможностях учителя Партения было познакомить меня с этой стороной дела! Я упивался сильными, полными звуками, которые скрещивались, гармонически сливались, образуя музыкальный напев, подобно клавишам рояля, поющим вихревую вагнеровскую мелодию.
Беранже и Ламартин были первыми французскими поэтами, которых я узнал и полюбил. К экзамену Горанов задал мне выучить прекрасную песню Беранже «La sainte Hélène»[44]. Я без конца твердил это поэтическое произведение, упоительное для слуха и для души благодаря его мужественному звучанию и созданным величавой и мрачной фантазией образам:
Sur un volcan dont la bouche enflammée
Jette sa lave à la mer qui l’étreint,
Parmi des flots de cendre et de fumée
Descend un ange, et le volcan s’éteint.
Un noir démon s’élance du cratère:
— Que me veux tu, toi, resté pur et beau?
L’ange répond: — Que ce roc solitaire,
Dieu l’a dit, devienne un tombreau.[45]
Годы стерли из моей памяти остальные куплеты, не изгладив, однако, общего впечатления от могучего чувства и фантазии, одушевляющих эту песню.
Именно в это время я начал пробовать свои силы в стихотворстве, и первым моим трудом был перевод песни Беранже «La mère aveugle»[46]. Само собой разумеется, стихи мои хромали в отношении просодии, размера, звучности и даже рифм, поскольку я считал таковыми только слова с одинаковыми буквами на конце: я ничего не постиг в тайнах пиитики учителя Партения!..
* * *Последним моим учителем турецкого языка, преподававшим только этот предмет, был Ковачев (Никола) из Сопота.
Он стал моим преподавателем случайно, по недоразумению, изобличившему мое позорное невежество в этом языке.
Как только я в 1868 году вернулся в Сопот, отец показал мне телеграмму на турецком языке из пяти слов и попросил перевести ее, уверенный в том, что я вернулся из Пловдива ученей самого Иланоолу. Но как же он был озадачен, когда оказалось, что я не в состоянии даже ее прочесть!
— Ты в Пловдиве ворон считал, сынок, — с грустью сказал он мне. — Это телеграмма от Ковачева, которого мы вызвали из Ловеча, чтоб у нас учителем быть, и он сообщает, что едет. Ты у него турецкому языку учиться будешь.
И вот я опять ученик. С Николой Ковачевым я был на равной ноге и, будучи уже мужчиной с усами и чувством собственного достоинства, дружил с ним, проводя время на прогулках и «гулянках», — это русское слово было введено в Сопоте еще учителем Партением.
Дородный, белолицый, красивый молодой человек с русой бородкой и умными, насмешливыми глазами, очень остроумный и всесторонне развитый, Ковачев был вдобавок чудак и шутник, любитель вина, песен и сумасбродств. Его происхождение и приятный характер заставляли его сограждан прощать ему эти невинные слабости. Не будучи свободолюбцем, он был вольномыслящим философом, врагом приличий и общественных условностей. Часто за десяток домов слышалась принесенная им из Ловеча любовная песня, которую распевала на лужайке у них в саду веселая компания, звеня стаканами пенистого вина:
Где, о голубь мой,Ты стремишь свой лет?Ревность злой змеейСердце мне сосет.[47]
Сначала местные жители возмущались таким распущенным поведением. Но Ковачев, верный своим философским воззрениям на достоинство человека и глупость предрассудков и считая, что он учитель только в школе, не обращал на это внимания и продолжал наслаждаться жизнью под благодатным родным небом. В городе терпели его вольномыслие, ценя его прекрасное знание турецкого языка и мелодичное пение псалмов в церкви, не мешавшее ему вне ее стен быть открытым безбожником и в великий пост жарить вяленое мясо в задних комнатах корчмы, читая над жаровней Ренана…
Как-то раз, возвращаясь с пирушки в поле, он прошел по улицам в сопровождении цыганских барабанов и рожков, заявляя таким способом свое равноправие с остальными гражданами. На этот раз против него возмутились и перестали его щадить: наконец уволили.
Естественно, что у этого добродушного сибарита, столь ревностно преподававшего жизнерадостную науку Анакреона, я, постоянный его товарищ, плохо учился турецкому языку… Между тем он, наделенный даром красноречия и полный любви к делу, был в стенах училища превосходным наставником, — правда, с тем же рвением прибегая к райской лозе.
Умер Ковачев, учительствуя уже в Ловече.
* * *Это последний из моих учителей. О тех из них, чьи образы встают теперь в моей памяти, я сумел очень мало рассказать. Но я и так слишком распространился… Положительная оценка их заключается в том, что я с глубокой симпатией и глубокой признательностью в душе вспоминаю всех честных работников народного просвещения, заслуживших это в меру своих сил, уменья и темперамента. Каждый из них живым словом, будто снопом лучей, озарил мое сознание, кинул пригоршню благородных семян в восприимчивую, нетронутую почву души моей, обогатил мое сердце добрым чувством. Великое им спасибо!
София, февраль 1901 г.
Перевод Е. Яхниной
БОЛГАРКА
(Исторический эпизод)
Аферим, бабо, машаллах![48]
(Болгарская народная песня)IВ послеобеденную пору 20 мая 1876 года, в день, когда чета Ботева была разбита в горах у вершины Вол, недалеко от Врацы{199}, и сам Ботев пал, сраженный пулей черкеса из карательного отряда свирепого головореза Джамбалаза, на левом берегу реки Искыр против села Лютиброд{200}, стояла кучка крестьянок. Они ждали очереди, чтобы переправиться на другой берег. Большинство из них плохо разбиралось в происходящем, а кое-кому ни до чего не было дела. Шнырявшие по селам второй день кряду турецкие карательные отряды, прибывшие из-под Врацы, не трогали их, они как и раньше ходили на работу в поле. Правда, возле переправы толпились одни только женщины, мужчины не отваживались покидать село, Хотя место кровавых столкновений между четой и ее преследователями находилось довольно далеко от Лютиброда, тревожная молва докатилась и сюда, заставив мужское население быть начеку. В этот самый день несколько турецких солдат заявилось в село выслеживать подозрительных лиц; возле переправы тоже обосновались солдаты, которые наблюдали за тем, кого перевозит с берега на берег лодка. Сейчас она находилась у того берега, и крестьянки с нетерпением ждали ее возвращения. Наконец лодка подошла. Лодочник — житель Лютиброда, что работал по найму от села, — уперся веслом в речное дно и, причалив посудину к берегу, крикнул крестьянкам: