Повести и рассказы - Иван Вазов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Ботю пришел очень печальный и сказал нам:
— Знаете, нашего сумасброда выгнали из одесской гимназии.
На глазах его блестели слезы.
Фингов и Сыйков пробовали утешить его, говоря, что известие, может быть, и ложно, хотя сами были убеждены, что оно верно… Это было в 1865 году.
После этого никто не смел и заикнуться при старике о его сыне: малейшее напоминание о последнем заставляло его сердце сжиматься от боли, причиняло страдание.
Через год после моего приезда Христо вернулся в Калофер бедно одетый, с длинными волосами, какие носили тогда русские студенты, и с головой, полной революционных мечтаний, которых он не скрывал. Ему дали место учителя, но он пробыл на этой должности только два месяца: в день празднования святых Кирилла и Мефодия{192} он держал перед народом речь об их просветительной деятельности, но, неожиданно отклонившись от темы и указывая на разряженных, набеленных калоферок, воскликнул:
— Всюду бедность и мрак! А посмотрите, как лоснятся эти лица: ни дать ни взять начищенные медные блюда!
После такой дерзости красноречивого революционера его пребывание в Калофере стало невозможным, и отец отправил его в Румынию, к великой радости калоферских граждан и гражданок.
Учитель Ботю не дожил до геройской смерти сына и не мог вместе со всем народом с гордым удовлетворением повторить пророческие слова, которыми заканчивается его «Прощание»:
Он умер, бедняга, за правду,
За правду и за свободу!..[39]
* * *Поскольку я упомянул еще двух коллег — Фингова и Сыйкова, скажу о них два слова.
Они не были моими учителями или, вернее, были ими по части обтесывания и полировки. Отец мой отправил меня туда еще и для того, чтобы я мог потереться среди бойких калоферцев, стал развязней, общительнее и освободился бы наконец от своей непреодолимой, доходящей до дикости застенчивости. Но и в Калофере я избегал болгар, по целым дням не выходил из дому и вел беседу только с русскими, то есть читал русские книги, затворившись в богатой школьной библиотеке, к великому огорчению Сыйкова, которому не удавалось вытащить меня на улицу и заставить принять участие в прогулках с веселой молодежью. Я все больше дичал…
Учитель классного училища, уроженец Калофера, Фингов был воспитанником Московского университета и в качестве такового остался студентом «шестидесятых годов». Он отличался отзывчивостью и способностью к великодушным порывам, одевался небрежно, любил пламенные споры по отвлеченным вопросам, сопровождаемые энергичной жестикуляцией.
Я не встречал человека более живого, подвижного, порывистого. Он преподавал историю; на уроках он грозно хмурился и громко кричал как глашатай, так что все школьное здание сотрясалось и даже прохожим на улице было слышно. Многие из них заглядывали на школьный двор: уж не поругались ли учителя? Но дрался он редко. В калоферском училище я застал более человечные отношения.
* * *Павел Сыйков, учитель приготовительного класса и певчий, принадлежал к первому выпуску академии учителя Юрдана, но по хладнокровию, сдержанности и флегматичности был его полной противоположностью.
При небольшом росте он носил длинное пальто и, верный традициям сопотского училища, длинную палку. Он был не только певчим, но и стихотворцем; писал гладкие стихи и читал их тихим, напевным голосом. Я слушал их с большим наслаждением. Мы жили с ним в комнате для учителей в нижнем этаже. Часто я ночью спросонок открывал глаза и видел, как он вскакивал в подштанниках с постели и принимался царапать при свете свечи пером по бумаге, время от времени с таинственным видом что-то отсчитывая на пальцах. В такие минуты мы напоминали, наверно, сцену из «Бориса Годунова», когда чернец Гришка Отрепьев благоговейно созерцает со своего ложа отца Пимена, пишущего летопись.
* * *Через полтора года я перебрался в Пловдив.
Пловдивская шестиклассная гимназия по своей плодотворной деятельности и царившему в ней порядку была самым известным учебным заведением и Болгарии. В те времена она представляла собой яркий очаг просвещения, рассадник науки, духовную фабрику учителей и апостолов народного пробуждения. Благодаря ей Пловдив стал главным культурным центром Болгарии. Царьград был ее головным мозгом, Пловдив — мозжечком и пульсом всей Фракии.
На посту директора этого учебного заведения находился славный Яким Груев.
В то время имя его имело большое обаяние. До тех пор я знал Груева только благодаря этому обаянию — по оболгаренной «Бедной Цветане»{193}, которую читал с наслаждением, да по его школьным песням, которые мы распевали в Сопоте после экзаменов. Груев считался великим знатоком турецкого литературного языка, а также арабского и персидского, которые являются главными его элементами. Это ставило Груева очень высоко в глазах властей. Во время экзаменов в присутствии мютесарифа{194} и других турецких сановников он произносил речи в высоком стиле по-турецки. Ему принадлежит даже несколько турецких песен во славу султана, распеваемых в школах. Часто его вызывали в конак мютесарифа, чтоб он разъяснил туманный смысл какого-нибудь послания Высокой Порты{195}, а иной раз, чтобы составил ответ. Благодаря этому он пользовался большим влиянием, и при встрече с ним турки приветствовали его почтительным темане{196}.
Впервые я увидел знаменитого учителя у него в кабинете в гимназии, куда меня привел отец. Передо мною был коренастый человек со строгим смуглым лицом, острым взглядом и черной турецкой бородой. На столе у него лежали книжки «Revue des deux mondes»[40]. Он был близорук и смотрел на меня, прищурившись, — как мне показалось, надменно, пренебрежительно. Только потом я понял, что это его обычная манера глядеть на нижестоящих. Вид его внушал почтение, смешанное со страхом, и я сильно смутился.
Он стал меня расспрашивать, чему я учился.
Когда я привел ему длинный список высоких и важных наук, поглощенных мною в сопотской школе, он с удивлением взялся за бороду, как бы желая сказать моему отцу:
— Зачем же вы привели его? Он может быть моим профессором…
Затем, прищурившись, пристально посмотрел на меня и сказал:
— Вы будете приняты в четвертый класс.
Это решение обидело меня. Когда мы вышли, я высказал отцу свое возмущение.
Он холодно ответил мне:
— В Сопоте ты учился всему, но, видно, не так как надо… Учитель Яким лучше понимает, куда тебя зачислить… Не будь всезнайкой… Для меня самое важное, чтобы ты не жалел сил на греческий язык и выучился по-турецки. Ведь ты до сих пор ни одного документа не в состоянии прочесть: тебе не учителем и не священником быть, а торговцем, как твой отец.
Груев преподавал турецкий язык в старших классах по турецкому переводу «Телемаха», а в младших — по нравоучительной турецкой книжке «Ри-саале Ахляк». Класс звенел от его высокого, певучего голоса, когда он произносил торжественно-витиеватые и образные арабские фразы, пленявшие слух своей своеобразной музыкальной мелодией. Видимо, он сам испытывал наслаждение, вникая в сокровенные тайны богатой азиатской речи.
Груев был превосходным преподавателем и тех предметов, которые мы проходили на болгарском языке. Он выражался ясно, точно, логично, хотя суховато. Никогда не повторялся и не запинался. Он умел держать наше внимание напряженным и сохранял достоинство, даже изысканную чопорность в обращении, избегая малейшей фамильярности с учениками.
Учась в четвертом, я все же любил присутствовать на его уроках и в старших классах. Особенно по всеобщей истории. В этот предмет я был влюблен и читал много исторических сочинений. Как-то раз на уроке в шестом классе Груев задал вопрос:
— Чем кончилась тридцатилетняя война?
Он спрашивал одного за другим, подолгу дожидаясь ответа, — шестиклассники хранили молчание. А у меня ответ был на языке! Я терпел, терпел, наконец не выдержал, вскочил и сказал:
— Вестфальским миром!
И тотчас сам смутился собственной дерзости и бесцеремонности.
Все с удивлением обернулись в мою сторону.
Груев поднял глаза, посмотрел на меня, прищурившись, и промолвил:
— Верно.
С этого дня укрепилась, прогремев по всей гимназии, моя слава как непререкаемого авторитета в вопросах истории. Многие ученики старших классов пожелали познакомиться со мной. Тогда я свел знакомство и с шестиклассником Константином Стоиловым{197}, лучшим учеником гимназии, обычно державшимся неприступно и избегавшим общения с учениками младших классов.
После этого Груев во всех случаях подобного молчания в пятом и шестом классе искал меня глазами на последних скамьях и вызывал: