Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видишь, друг мой, я ни о чем другом теперь не могу ни говорить, ни думать, кроме как об этой проклятой войне и ее жертвах. Скольких уже не стало из тех, кого мы с тобою знали, с кем танцевали в счастливую пору общего мира! Одних уж нет, и больше мы не увидим их на этом свете, а других этот бич Божий превратил в калек: у кого руки нет, у кого ноги. Вчера привезли сюда Бурцева — помнишь, кутила, забияка и неразлучный спутник нашего Дениса? Он ранен под Смоленском и теперь лечится здесь. Я была у него, чтоб порасспросить о Денисе и обо всем, что там делается. Что пришлось мне выслушать и как при этом я страдала — одному Богу известно. И Бурцев говорит то же, что Козлов: „Людей нет, а если и есть, говорит, Ермоловы да Коновницыны, так чином не вышли“. И представь себе, милый друг, я тут только узнала, что за прелестное сердце, что за дивная душа у этого „Бурцева — еры и забияки“, как его назвал Дени в стихах. С каким благоговейным умилением говорил он о настоящих героях войны — о простых солдатах. Они, говорит, в одно и то же время и дети, и — боги. А какую нежную боязнь за какого-то своего друга „Алексашу“ он высказывал. „Ах, Алексаша! Алек-саша“ жаловался он, бедненький: „убьют они его у меня! Да ведь это, говорит, будет святотатство. Алексаша — это чистое, невинное дитя, около которого, я, говорит, я, грязный пьяница, очищался душой и не смел пить. И его убьют! Я, говорит, не выдержу этого леченья — я тихонько убегу к войску, хоть ползком доползу до моего Дениски и Алексаши — я лучше умру около них чистым, чем валяться здесь негодной ветошью, а потом от тоски с кругу спиться“. Это ему, бедненькому, жаль какого-то молоденького улана-офицерика Александрова.
Вчера же, в церкви, я встретила твоего милейшего бакалавра Мерзлякова. Он был с хорошенькой, с золотистыми волосами и черными глазами племянницей, которую называет „Иринеем блаженным“. Спрашивал о тебе. В лице его, в выражении глаз, в голосе я прочла многое нечто, касающееся тебя, милый друг. Даже „Ириней“, по-видимому, догадывается о чем-то и жалеет своего дядю. Но и у нее, бедненькой, я тоже прочла нечто в глазах, когда заговорили о войне, о раненых, убитых — а разве же можно теперь говорить о чем-либо другом! Верно, и у „Иринея“ есть что-то там, в этом ужасном там, что-то свое, дорогое. Да и у кого его нет! И Мерзляков говорит, что был у нас один умный человек, по плечу Наполеону, хоть и не полководец, но и того сделали изменником.
Но Боже мой! тяжело все это, как тяжко убеждаться в том, что самое лучшее и божественное, что дано нам провидением — любовь, — становится для нас источником невыразимых страданий, и именно в то время, когда наиболее говорит в нас этот священный пламень. Я, кажется, только теперь вполне почувствовала, как глубоко люблю и тебя, мой гений-утешитель, и Россию, и это именно как раз теперь, когда тебя я не могу видеть, а бедной, терзаемой России ничем не могу помочь и ничего не могу ей дать, кроме моих слез и кроме моих жалких, беспомощных молений. Теперь же я более чем когда-либо чувствую, что еще ношу в себе зерно спасительного утешения; это — моя вера в провидение, вера, которая не дает мне впадать в отчаяние; а это непременно случилось бы, если б я полагалась на силы и гений жалкого человечества, если б не верила, что есть какая-то высшая сила, которая и эти миры бросила в пространство, и нас из ничтожества привела в эту юдоль плача, и подчас и неизреченного счастья, и этого бедного мотылька привели к роковому пламени свечи вместо света солнца, и он, обманутый, погибает теперь от своего неведения. О, если бы и тот изверг, которого провидение, как мотылька на свечу, повело на Россию, нашел в ней гибель!
С того самого дня, как здесь получена была ужасная весть о потере Смоленска и о том, что наши войска отступают, Москва потеряла надежду на спасение. Все, кто имеет возможность двинуться в неведомый путь, чтобы хоть вне милой России, хоть в Сибири, за Уралом искать убежища — все двинулись из Москвы, и все больше по направлению к востоку — к Нижнему, к Казани, к Симбирску, к Перми, к Вятке. Мы тоже думали было выезжать в наше симбирское имение, но приехавший оттуда конторщик наш говорит, что теперь там везде идет набор ратников и что мы не вынесем этого раздирающего душу зрелища. Он говорит, что народ ведет себя прекрасно, геройски, как и солдаты. Мужики не только не ропщут, что их отрывают от полевых работ в самое горячее, страдное время, но, напротив, говорят, что они теперь готовы все идти на врага, что готовы поголовно ополчиться, только бы повели их и указали им супостата. „У себя дома, — говорят они, — только Бог сильнее нас“. Но зато бабы наполняют воздух рыданиями, и этот плач ужаснее всего, эти вопли не выносят даже такие привычные люди, как наборщики ратников.
Сегодня я особенно поражена была одним зрелищем, которое видела первый раз в жизни, и оно, признаюсь тебе, мой друг, нагнало на меня суеверный страх — опасение, что на нас грядут еще новые, неведомые бедствия. Я одно вижу во всем том, что поразило меня сегодня, — это то, что природа, которая окружает нас и тайн которой мы постигнуть не можем, и люди, а равно все живые существа, на земле обитающие, находятся между собою в тайном духовном общении и им самим неведомыми путями идут к какой-то, тоже им неведомой цели, руководимые тою же единою таинственною силою, которая целые миры гоняет по начертанным ею в небесном пространстве стезям и которая сегодня вечером гнала целые стаи птиц на запад, — а куда? зачем? — эго объяснил мне старый садовник своим простым, непосредственным умом, живущий в непосредственном общении с природою и с тою таинственною силою, которая приводит нас в благоговейный трепет в порыве ветра, в блеске молнии, в ударах грома. Вечером мы с Козловым сидели в саду — помнить ту скамейку под дубом, с которой еще так хорошо виден величественный Кремль? — сидели и большею частью молчали, прислушиваясь как бы к веянью наших собственных грустных мыслей. После душного дня вечер был дивный. Закатившееся за Кремлем солнце золотило только маковки некоторых церквей, а западная окраина неба горела бледно-розовою зарею. Я думала о тебе. Козлов казался особенно грустным, и мне тут же припомнился тот вечер — помнишь — все тот же, с княгинею Дашковою, рассказывающею о Вольтере и постоянно забывающею, что она хотела сказать, — помнишь, когда мы потом с тобою, Денисом и Мерзляковым вышли на террасу и услыхали за кустом голос Козлова, который спрашивал у вашего Якова: „Разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю хоть — так впору?“ Таким он казался и сегодня в саду. Вдруг я вижу, что наш Мироныч, старый садовник, который помнит еще Бирона, а у Пугачева руку целовал, за что у него потом и отрезали одно ухо под виселицей, — стоит, опершись за заступ, смотрит на небо и качает своею лысою, точно отполированною головой. Я тоже взглянула на небо. По густо-голубому фону его тихо, плавно, изредка лишь глухо вскаркивая, тянулись вереницы птиц, следуя через Кремль по направлению к западу, к той полосе неба, на которой медленно погасала вечерняя заря. Никогда не видала я, мой друг, такого множества птицы, летящей куда-то, все в одном и том же направлении. Летящие странники, казалось, не торопились; они точно уверены были в неизбежном достижении того, чего они ищут в своем воздушном странствии. Я заметила при этом, что и те вороны, которые сидели на кремлевских стенах, снимались со стен и присоединялись к тем стаям, которые летели, по-видимому, издалека. Страшно мне чего-то стало при виде того, чего я не понимала. Я точно сердцем угадала что-то нехорошее, зловещее в этом птичьем перелете. „Что это такое, Мироныч?“ — спрашиваю я. „К худу это, барышня, — отвечает он: — Так было ив Пугачевщину, как он шел от Казани к Симбирску да к Саратову“. И старик объяснил нам, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом и летит туда питаться мертвыми телами. Так, говорит он, и в падежные годы: за сотни верст узнает птица, что в таких-то местах падеж, и летит туда кормитьсяктдадалью. Боже милостивый! до чего мы дожили:-это нашими-то: братьями, отцами, женихами летят кормиться хищные вороны. Это шлет их туда та неведомая сила, которая навела на русскую землю и Наполеона с его полчищами. Я так и жду теперь новых вестей, еще более страшных, чем те, которые всю русскую землю повергли в уныние и трепет.
Много шуму наделал здесь этот богач польский, Злобин. Он пожертвовал на ополчение какие-то громадные суммы. Ростопчин прославил его за это по всей Москве и говорит, — ведь ты знаешь, какой у него язык, — Козлов говорит, что царь-колокол потому не звонит, что Ростопчин украл у него язык и носится с ним по Москве, — так Ростопчин говорил в собрании дворянства, что в Злобине воскрес дух Косьмы Минина и что нам недостает только Пожарского, чтобы спасти Россию от иноплеменников. Так кто-то в собрании и сказал, что Ростопчин-то и есть сам Пожарский. Признаюсь, мой дружок, все это мне как-то не понравилось: не до того теперь, чтобы рисоваться и выставлять себя напоказ, когда другие молча умирают. И Злобин этот произвел на меня нехорошее впечатление. Я видела его, когда он приезжал к папа по какому-то делу. В глазах у него как будто постоянно сидит кто-то со счетами и соображает, глядя на вас в упор: „Сколько из этого человека можно сделать рублей“. Ведь богатства, и особенно такие, как у него, добром не наживаются: миллионы, наполняющие его сундуки, были когда-то рублями в руках бедных людей, а теперь у многих из этих бедняков не осталось и куска хлеба. Не думай, мой друг, что я осуждаю Злобина; но меня не приводит в умиление то, что из своих сундуков, набитых миллионами, он выбросил несколько тысяч только для того, чтоб они звякнули на всю Россию и разнесли по ней славу его имени.