Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Барин! батюшка! Заставь вечно Богу молиться, — валялся маяый у ног Жуковского.
— Да что с тобой! Говори…
— Возьми меня с собой! Возьми на этого — на проклятого…
Малого обступили со всех сторон. Подошли и Державин, и Злобин. Малый приподнялся с земли весь красный, стирая со лба сырой песок, приставший и к напомаженным волосам. Жуковский казался не менее его взволнованным.
— Так ты в ратники хочешь?
— В ратники, барин… Моченьки моей нету…
— Молодец, молодец, — бормотал Державин, — видный малый, постоит за себя…
— И за нас, — пояснил Крылов, принимаясь за новую клешню.
— Oh! quel patriotisme![29] — всплеснула было ручками хорошенькая княгиня, но тотчас же прикусила язычок, увидав читающие глаза Злобина.
Последний мигнул этими глазами на чуйку, не спускавшую с него своего бойкого взгляда, и чуйка подошла со своим мешком.
— Вынь сто червонцев, — шепнул Злобин.
Чуйка вынула и подала тонкий, продолговатый сверточек.
— Вот тебе, малый, на дорогу и на ратницкую одежу, — сказал Злобин, подавая сверточек оторопевшему Грише. — Ты больше всех нас жертвуешь на святое дело.
— Кто деньгами, кто собой, а я, беспутный, раками, — ворчал Крылов.
Гриша стоял истуканом, с недоумевающими, широко раскрытыми глазами, а глаза хорошенькой княгини как бы испуганно спрашивали: «Что же я пожертвовала?.. Ох, он прочитает — все прочитает…» И она зарделась стыдом. Она была необыкновенно хороша в эту минуту. Если б она знала, что стыд есть величайшее украшение женщины, то она постоянно прибегала бы к этому не покупаемому ничем косметику.
10Уваров проводил Аннет Хомутову с пуэнта на Каменный остров, где Хомутовы занимали дачу, ту самую, на которой пять лет тому назад жил Сперанский.
В своей комнате на письменном столе Аннет нашла толстый пакет, запечатанный гербовой печатью, и по почерку адреса тотчас же узнала, что это письмо из Москвы, от лучшей ее приятельницы, Софи Давыдовой. Аннет давно ждала весточки от своего друга и потому очень обрадовалась толстому пакету. Она вперед предвкушала сладость чтения послания от особы, с которою давно жила как бы одною внутреннею жизнью, знала все ее мысли, все движения ее сердца и которой сама поверяла все мысли и чувства, которые требовали раздела, поддержки, дружеской оценки и понимания. Как это часто бывает у людей, желающих продлить и усилить наслаждение, Аннет несколько времени помучила себя тем, что не тотчас же приступила к чтению письма, — она отложила это наслаждение до ночи. Она знала, что то, что принесет ей большую радость, теперь уже у нее в руках, что оно не уйдет от нее, и потому она маленькими глотками решилась пить эту радость, чтобы пить дольше.
Только уже простившись на ночь с отцом, отпустив горничную спать и оставшись совершенно одна, Аннет вынула из ящика письмо, придвинула поближе свечи, вскрыла пакет и, не утерпев, чтобы не сосчитать, сколько в послании почтовых листиков, — оказалось шесть, и притом некоторые исписаны крест-накрест, что составляет особенную прелесть при чтении, — только после всего этого Аннет начала читать.
«Дорогая Аннет! Так как мы условились с тобой вести переписку изо дня в день, в форме дневников, то я и начинаю теперь исповедь моей души и моего сиротства без тебя, мой незаменимый друг. Ты, я думаю, знаешь, что в двух расстающихся и одинаково любящих друг друга существ всегда бывает несравненно тяжелее тому, кто остается, а не тому, кто уезжает. Уезжающий за потерю друга вознаграждается хоть переменой места, новыми впечатлениями, каковы бы они ни были, даже новыми заботами; а остающийся — только теряет и нп-чего, ничего, кроме тоски о потерянном, не получает. Первые дни после твоего отъезда, милый друг мой, я находилась в положении этого последнего: с утратою тебя я ощутила какую-то томительную пустоту в сердце и в мыслях, Странное дело! я не только ощущала пустоту в сзоем сердце, но мне казалось, что и вся Москва как-то опустела, обезлюдела и казалась мне чужою. То, что прежде, при тебе, имело для меня интерес, занимало меня, так или иначе наполняло не занятые тобою и моими мыслями уголки души моей, — с твоим отъездом как будто выцвело, полиняло, и точно со всего сбежали живые краски. Я разом почувствовала себя в положении отжившей и заживо умершей княгини Дашковой — помнишь тот вечер у вас, в 1807 году, когда она развертывала перед нами некоторые полинявшие и пожелтевшие листы своей жизненной книги — о своем знакомстве с Вольтером, Дидеротом, о своей славе, о своей дружбе с императрицею Екатериною И, и как потом еще я разревелась из жалости к этой бедной старушке? И что еще особенно странным казалось мне после разлуки с тобою, так это то, что свет, вся вселенная как-то перевернулась в моих глазах. Я не знаю только, поймешь ли ты это, а если не поймешь, то по обыкновению скажешь: „мечтательница, философка — и больше ничего!“ Так слушай же, моя дорогая. Прежде, когда ты жила в Москве, мне казалось, что все, что лежит от меня к югу — ведь ваш дом лежит на юг от нашего, — так все, что было от меня к югу, было ближе, роднее моему сердцу, и я любила юг, южное солнце, южную природу и больше думала обо всем южном, а север меня почти совсем не занимал. Теперь же, когда ты уехала на север, в Петербург, юг опустел для меня, и моя мысль, мое сердце, даже мои глаза постоянно тянутся к северу, думают о нем, воображают — и у меня ведь мысль не отделяется от сердца — воображают себе этот север, этот Петербург, где живешь ты, и кажется мне, что вся жизнь переселилась на север, оставив юг сиротствующим и безжизненным. Понимаешь ты меня, друг мой?»
Аннет, оторвавшись от письма и откинувшись на спинку кресла, закрыла глаза.
— Милая! какая у нее душа глубокая, — шептала она сама с собой. — Да, кажется, я понимаю ее…
И она вспомнила, что давно когда-то, когда она в самый первый раз была влюблена, и именно в своего двоюродного брата, в поэта Козлова, ей тоже казалось, что та часть Москвы, у Пречистенки, где жил Козлов, была для нее роднее и дороже остальной половины Москвы, а когда после Козлов жил на Басманной, то мысли и симпатии ее повернулись к этой половине Москвы, и даже когда она, бывало, зимой каталась с гувернанткою, то, как только сани поворачивали по направлению к Басманной, ей становилось веселей, а лишь только лошади поворачивали в противоположную от Басманной сторону, катанье теряло для нее всякий интерес, и она скучала… Как это, однако, давно было!..
Открыв глаза, она продолжала чтение письма.
«Быть может, такое душевное настроение мое помогло мне глубже почувствовать то ужасное положение, какое переживает теперь Россия. О, мой друг! только общее бедствие, только вид страдания русских и сознание того глубокого бедствия, в которое вверг Россию безжалостный рок, заставили меня со всею страстию чувствовать и сознаться, понять, что я — русская всем моим духом, каждым моим дыханием и каждою каплею моей крови. Боже! какие же еще новые напасти ожидают нас! Уже И так мы дожили до той горестной минуты, когда, исключая невинных, еще не мыслящих ничего детей, никто не знает радости — радость укатилась куда-то, уплыла с водами вешними. А еще что ожидает нас — это никому неведомо: может быть, страшная будущность. Сначала мы ничего не знали, в каком положении дела там, в той страшной дали, куда ушел весь цвет нашего мужественного населения. Граф Ростопчин торжественно уверял Москву, что наши „завели будто бы французского ученого медведя в западню и приняли зверя на рогатину“, что нам бояться и падать духом нечего, а главное — не верить вздорным слухам. А между тем слухи ходили страшные, и что день, то страшнее и правдоподобнее казались они: то говорили, что Наполеон — о! жестокое исчадье ада! чего еще жаждет его иенасытимая кровью душа! — что этот изверг силится прорваться мимо Дрис-сы к Петербургу, и едва ли наши удержат его в этом стремлении; то уверяли, что главная цель его — Москва, это сердце России, на которое ему хочется наступить жестокою пятою, чтобы остановить кровообращение во всей Русской земле. Наконец, по Москве потянулись обо-вы с ранеными — и Господи! каждый день, с утра до ночи, мы видим эти бледные лица, слышим стоны страдающих. Целые горы корпии, кажется, нащипали мы, я все свое самое тонкое белье извела на корпию, облитую моими слезами, и все это Москва сносила в отведенный Роетопчиным склад. И что же, друг мой! Сколько же надо нанести России ран, чтобы не хватило этих тюков корпии, которые поставила одна Москва! Сколько надо было пролиться крови, если в России не хватает рук, чтобы зажимать раны страдальцев и останавливать их драгоценную, священную кровь! А теперь пришло еще более ужасное известие: мы разбиты! Я затрепетала и едва не лишилась чувств, когда из-под Смоленска прискакал сюда курьер — еще я его видела нередко с моим кузеном Дени — прискакал с известием, что под Смоленском мы проиграли битву и что Смоленск уже во власти Наполеона. Я весь день ходила как убитая. Народ толкует о каких-то изменниках в войске, и все уверяют, что нас продали немцы. Конечно, я этому не верю. Всего скорее я соглашусь с мнением Дениса, который и прежде говорил, что нас побеждает не Наполеон, а наши собственные полководцы: они в постоянной вражде друг с другом. А наш милый Козлов — представь себе, мой друг, он неузнаваем, лишился прежней своей веселости и хочет поступить в ополчение. Господи! как это страшно! скоро, кажется, все уйдут туда, в это ужасное туда! Так Козлов говорил, что все наши беды происходят от того, что у нас нет умного полководца, что все они школьники перед Наполеоном, ничему они не учились, ничего не читали, ни о чем, кроме выправки и маршировки, понятия не имеют, а между тем противник их, этот страшный Наполеон, он учился с детства, он весь военный опыт свой добыл потом и кровью, и только разве наш незабвенный Суворов мог сравниться с ним в знаниях, уме, опытности.