Книга без фотографий - Сергей Шаргунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большие синие глаза, розовый бантик рта, золотистые волосы, собранные на затылке, платья — белые и голубые, видок наивной просительницы. И общая припухлость — лица и фигуры — столь пикантная в одиннадцатилетнем возрасте (Юля была меня на год взрослее).
Она пользовалась успехом. «Правда, Юля очень красивая?» — сказал мне в ухо мальчик Миша в темноте кинозала, когда мы с ним выбирались на выход под финальные титры фильма про Шаолинь. Я сдал его на следующий день на пляже: «А один мальчик меня спросил…». «Кто? Ну, какой? Скажи, пожалуйста!» Пока она выпытывала имя, тянула и ныла, я испытывал странное сладостное возбуждение, которое хотелось длить и длить. Не вытерпел: «Миша», — довольная, она хмыкнула и отстала, а я ощутил тоску.
До моего приезда Юля водилась с латышами, в особенности — самым взрослым из них, обветренным до красна, белоголовым Яном: он гонял по дюнам на мотоцикле, поднимая песочный дым. Когда прибыл я и оказался с ней за одним столом, ветреница кинула прибалтов и полностью переключилась на меня. Теперь во время прогулок в парке периодически нас атаковала банда латышских малолеток. Это была демонстрация протеста и ревности. Ян скалил крепкие зубы: «Шарыыы попрааа!»
Мальчишки хором подхватывали за ревнивым вожаком. Это была самая лаконичная песнь ревнивца (смесь обожания и ненависти), мной когда-либо слышанная. Ревнивец орал протяжно: «Шарыы попраа…». Шары! Поправь! Шарам синих глаз он объявлял войну — слишком они велики, слишком, поправь их, не гляди, скройся, синеокая…
Разумеется, я вступил с ним в драку, был бит влегкую, унизительными тычками, под улюлюканье его дружков. В другой раз он встретился мне, получившему только что в подарок от папы пластмассовый прозрачный водяной пистолет, в день именин. Я вышел из стеклянных дверей, помахивая замечательным оружием. Ян копался в лежащем мотоцикле, поднял мутные глаза, скучно произнес: «Юлька — п…дулька». В два прыжка он достиг меня, вырвал черной от масла пятерней игрушку и начал удаляться — широкими издевательскими прыжками. Я настиг его у зеленого пруда, куда он окунул руку по локоть. «Отдай!» — латышский стрелок заткнул мне рот сильной струей гнилой воды. А затем растоптал пистолетик в лихом прыжке.
В то лето кокетка Юля подманивала к себе. Мы ежедневно играли во врача, ощупывая животы друг другу. И груди ее я ежедневно заботливо мял, уже чуть набрякшие. Вспоминаю: разбив в номере чашку, она раскинула руки и упала ничком на кровать и так лежала долгие пять минут, лицом в одеяло, руки в стороны, словно приглашая приобнять, прилечь.
Она уезжала раньше меня на неделю, и в саду, где росли кусты терпкой жимолости, пачкавшей язык и губы, сказала восхитительно слабым, вопросительным голосом: «Завтра я уезжаю… Нам надо проститься?» К чему она приглашала — к поцелую или к объяснению в любви? Ох, сколько раз я прокручивал эту недоигранную сцену!
Я встретил Юлю через годы. Крупная, основательная. Менеджер страховой компании. Мы не знали, о чем говорить. Помню, труп свиньи вышвырнуло на берег балтийского грязного моря. Мертвые глаза на солнце блеснули, как слайды. Но что там было на слайдах? Очевидно, будущая чуждость Юли и Сережи.
Следующую блондинку звали Жанна. Я был ею одержим в летние периоды с 91-го до 92-го. Два года подряд на три месяца вспыхивала к ней любовь. Жанна была нелепая, энергичная, мальчишеская, крикливая, с выдающимися передними зубами.
Нас сфотографировал ее отец, партиец, накануне ГКЧП. Он долго искал, «на фоне чего» поставить нас, и выбрал почему-то магазин. Фотографии я так и не увидел.
Нас сблизили прогулки на велосипедах. Изъездив пыльные дороги поселка, мы в изнеможении бросались на деревянную скамью в высокой траве возле железной дороги и не решались поцеловаться. Детство пролетало электричками… Иногда мы собирали грибы и играли в бадминтон. Каждый вечер перед сном я представлял Жанночку, лежащую в постели, и мысленно через улицу, над огородами, сквозь крышу посылал огненную стрелу в ее нежное сердце.
Большое сердце, пронзенное длинной стрелой, было белой краской намалевано на сарае у нее на участке, и я гадал, чья же это стрела, не сомневаясь, чье сердце.
На следующее лето я увидел свои отношения с Жанной в свете телевизора, где показывали зачаровавшие тогда всю Россию сериалы из Латинской Америки. Я отождествлял себя с лучшим героем сериала «Никто кроме тебя», благородным, гордым, загорелым, носил, как он, белую рубашку, расстегнутую на три пуговицы, как он, улыбался глазами, и — подсмотренная мимика — проводил языком под губой по деснам. Жаль, усов не росло. На светлую Жанну я накладывал образ героини, знойной мексиканки, которую обольщает злодей. Меня волновала взаимность Жанны. Она была неравнодушна, кажется, к наглому Максиму (я называл его Максимильяно), дачному моему врагу, мы дрались лето за летом: то он подминал и колотил меня, то наоборот.
Да, да, только в детстве мне удавалось влюбляться! Выспренно, так, как преподносят влюбленность в сериалах. Одержимость другой личностью, которую принимаешь за слиток золота, боготворишь, а всякий ее недостаток делает влюбленность острее. Жизнь озарена, и ты подслеповат.
В детстве все подогрето стыдом. Стыд растет из неведения, из неуверенности. В детстве, расставшись с любимой, ты смирялся — ладно, не сбегал от родителей за ней следом, но и не просил взрослых организовать вам встречу на новой территории. Даже Жанне позвонил всего раз в Москве (сгорая со стыда). А с каким стеснением ты ей предложил обменяться телефонами! Тут надо отметить, что в позднем детстве стыд становится резче, потому что нарастает плотский интерес. Без сомнений и страхов, семилетний, я набирал Лолин номер, но в двенадцать звонок Жанне стоил мне литра крови, прихлынувшей к лицу.
Проклятые и лучшие годы мечтаний, робости, желания, неудач!
В пятнадцать лет, отправляясь в Париж, я обещал Олесе, ярко-красивой однокласснице, имевшей репутацию шлюхи, привезти сувенир.
Она хвастала в классе, что Сережа обещал ей гостинец. Я купил-таки длинную штуковину (железная статуэтка Эйфелевой башни), прилетел, шел по коридору (башенка в рюкзаке), девица, сидя на подоконнике, притягательно сияла губами в блестках и подведенными глазами.
— Привет! — маслянистая улыбка. — Ну как Париж?
— Нормально. Извини, я к пацанам пойду…
Мне до сих пор стыдно за ту свою убогую стыдливость!
Хотя есть мне и относительное оправдание: я боялся вызвать насмешки класса, из всех девочек выделив своим подарком шлюху.
Ну а после была плоть и плоть. Школьные, уличные, университетские, клубные знакомства.
Но я разучился влюбляться после первой же постели. Рассвет хлынул в комнату, затопив ее до высокого потолка, и стихи умерли, голос огрубел, зрение обрело четкость.
Однажды случилась Аня. Умная и злая, с большими горящими глазами, темной волной волос, скуластая. Она еще была студенткой, 21, а я к тому времени выпустился, 22, когда мы познакомились. Учились оба на журфаке, однако жизнь свела уже за его стенами. В первую встречу гуляли по стеклянному мосту над мартовской, лопавшейся на солнце и подобной каше Москвой рекой. Жрали купленную мной безвкусную клубнику из пакетика. Аня отпустила пакетик, и его унесло в кашу…
И началась бесконечная брачная игра двух отлично подходящих друг другу зверей. Мы и поженились игриво, легкомысленно, в кружении кутежа.
Прожили мы, отталкиваясь с шипением и вновь сливаясь в остервенелой нежности, не один год.
И в ярости тоже мы сливались… Это особенно дивно и щекотно — вдруг после обмена оскорблениями, не помирившись, переглянуться и уронить друг друга, обмениваясь мокрыми поцелуями…
Слепой, ты грубо и нагло шаришь руками, и шепчешь восхищенно, как в детстве:
— Сиськи в тесте!
Бабушка и журфак
В семнадцать лет я стал международником на журфаке МГУ — закрытый орден, куда брали только парней и только москвичей.
В том же 97-м к нам из Екатеринбурга от дяди Гены перебралась моя древняя бабушка Анна Алексеевна. Она проживет у нас до своей смерти.
Бабушка рассказывала мне про деревню среди вятской тайги. Мой прадед, Алексей Акимович, рыбак, крупной солью, как инеем, покрывал все, что ел. В Первую мировую он был пленен, но в конце концов из Германии вернулся в родную избу к жене, прабабке моей, Лукерье Феофилактовне. В глубокой старости, когда отнялись ноги, он горше всего переживал невозможность рыбачить — и со слезами полз к реке. Бабушка рассказывала о колдовстве, порче, зависти и ревности, о любви и дружбе, о скотине, земле, и прежнем вине:
— Выпью глоток, и хватало. Веселая, без ума пляшу! Дружно жили, собирались по вечерам, пели. Мужиков поубивало — сами впряжемся и идем по полю, тянем… Сила кончится, сядем на траву, одна завоет, другая подхватит. Глядь: и хор готов, поем вместе — все бабоньки…