Книга без фотографий - Сергей Шаргунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая, спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. «У вас волосы крашеные, да?» — с пьяноватым надрывом спрашивает статная и веснушчатая Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. «Крашеные», — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. «Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма», — начинает оправдываться Вика.
— Татьяна Витальевна, возьмите, — протягиваю фотоаппарат.
Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег, и протягиваю.
— Получилось что-нибудь?
— Вроде да.
— Молодец, — она поправляет прическу.
Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?
Шут его знает.
Про вас, девочки
В дошкольном детстве мы подобрали пленку во дворе с моим другом-немцем Ванькой Мец. Штук десять кадров. На свет я обнаружил голую женщину размером с таракана. Я разобрал и запомнил это при всей своей неопытности и микроскопичности изображения.
— Сиськи в тесте! — с восхищенным присвистом выдохнул Ванька.
Ту пленку он потребовал сжечь на спичках, боясь гнева взрослых. «Это запрещенное, за это сажают, это маньяки подкидывают», — говорил он, лихорадочно чиркая. Он торопился, я медлил. Прежде чем он сжег, я еще раз отсмотрел все кадры. И даже горящую пленку держал в руках, всматриваясь сквозь огонь и свет, так что пальцы обожгло.
У меня сквозь все детство проходят пламенные любови. Жарко, жалко, самозабвенно я волочился то за одной, то за другой, чей образ расцветал внутри и распирал грудную клетку, как могучий цветок.
Цветки влюбленности питались бесплотностью отношений, смутными грезами. Голос мой чисто звенел, глаза сверкали устремленностью к чуду, и я сочинял стихи.
После первого поцелуя взасос в позднем детстве с невнятной ровесницей Оксаной я неделю ходил опьяненный. Не мог уснуть, сквозь тьму, протянув руку, брал с пола блокнот и карандаш, вслепую рисовал строчки, и рождались стихи: летучие золотые змейки.
Даже поцеловались мы в рифму.
— Еткуль… — Пробормотал я, помянув далекий городок, где жила загадочная рабочая родня.
— Ветка? — Откликнулась девочка, и я поймал ее хихикающий рот.
Жадно, трясущимися руками перебираю влюбленности.
Первую звали Азиза. Мне было четыре, ей одиннадцать, ее родители снимали дачу возле поля, мои — в двухстах метрах, возле рощи. Увидев ее смуглое лицо, я влип, как оса в пахлаву. Не умея еще писать и читать, я диктовал маме послание, которое надо было отнести Азизе, я просил ее прийти ко мне и стать мне женой. В дождливый день, уткнувшись носом в стекло, я вглядывался в размытую дорогу: не покажется ли смуглянка. Напрасно ждал. А осенью в Москве мне сказали, что у Азизы умер отец, столяр, смастеривший деревянную решетку для нашей ванной. Я трогал прутья, расколупывал до щепочек, и думал о прекрасной чернобровой сироте с жесткими скулами и шаловливым смехом, звенящим в летнем поле, пока она бежит в объятия отца.
В пять лет влюбленность была мне навязана. Интереснейшая тема: фальшивая влюбленность. Было так: соседская бабуся, торговавшая клубникой, посоветовала в сердечные избранницы свою писклявую внучку Лизу. «А спросит мама: “За что ты ее полюбил?” — скажи: «За косу». Я представил желтую толстую колбасу, свисавшую у пискли с затылка, и испуганно кивнул. Предсказанное сбылось: дома на вопрос мамы, очевидно, введенной ловкой свахой в заблуждение, я прогудел: «За косу». Мы все лето гуляли, бродили, увивались друг за дружкой с той подсунутой девочкой, и, поначалу равнодушный, я, в конце концов, поверил, что она мне дорога. Впрочем, я ее не любил, а просто поддался игре, предложенной взрослыми.
В шесть в Москве случилась страсть к темненькой Гале, на пять лет старше, которую приводили вместе с ее сестрой моих лет, бледной Машей — обе занимались музыкой. Не в пример мирной Маше Галя была хулиганиста и развязна, высокая и насмешливая, с ехидной улыбочкой. Но и мечтательна. Вспоминаю: вечер, длинные волосы лежат по плечам, глажу старательно волосы и плечи, и шипит колючая электрическая искра, но продолжаю гладить. Галина скрещивает ноги, на мягких смуглых щеках зажигается румянец.
У нее умер внезапно отец — совсем, как у Азизы — даже причина та же: инфаркт. Только не столяр, а оперный певец. Сестры, Галя и Маша, не знали о его смерти, их готовили, говорили, что он в командировке, они наперебой спрашивали свою мать: «Как там наш папа? Скоро приедет?» — я отворачивался, храня тайну. Но эта игра не забавляла даже тогда, когда мне поручили задержать сестер, потому что в соседней комнате рыдала их мать, и мой отец начинал панихиду. Я завлек девочек в ванную, включил воду, нарочито взволнованно возопил: «Погодите, что я вам сейчас покажу!» — стал тыкать пальцем между прутьев деревянной решетки: «Глядите: сейчас, сейчас! Сейчас всплывет Брониносов. Он в воде живет». Их удалось отвлечь фантастическим Брониносовым на время панихиды, а вечером у меня поднялся жар.
Нас сфотографировала их мать вдвоем как-то: царевна-уголь Галя и я, жадный гном, скосивший глаз на блеск угля. Фото было сделано на невероятную японскую камеру, выполз снимок и через пять минут проявился, я повертел его еще пять минут, остывающий, и они его забрали.
Вспоминаю зачем-то: как-то за столом Галя взбесилась. В приступе ликования стала трясти солонкой над вазой с фруктами. Прошли многие годы, недавно увидел Галю, и тотчас воскрес на языке вкус соленой виноградины. Соленый виноград — здравствуй, Азия! Я увидел Галю в церкви на Пасху — многодетна, но цветет, тонкий стан. Спросил: а где тот снимок? Не помнит ни о каком снимке. «А помнишь, солила виноград?». — «Ась?» — переспросила с ехидной улыбочкой. Сказала, что играет на арфе и может дать музыкальный урок.
Хочу еще раз вернуться к Лоле из прошлой главы. Итак, я увидел ее в школьном подвале столовой за завтраком. Малютка, косясь круглым карим глазом, уплетала сразу два глазированных сырка, отчего ее щечки были восхитительно раздуты.
Мы созванивались. Чаще звонил я. «Лолик! — гремел мужской голос. — Тебя!» Голос принадлежал ее отцу. «Он что-то вроде министра спорта», — сообщила моей маме наша учительница Александра Гавриловна благоговейным полушепотом.
И там, в первом классе я повторно притворно влюбился. В блеклую девочку под светлой копной, все время подтягивавшую рейтузы. Видел, что она вхожа в девичник, и решил через нее быть еще ближе к Лоле и, может быть, у высокомерной малютки Лолы вызвать ревность. Лжелюбовь звали Вера Сергеева. Мы два года подряд ходили вместе сквозь насмешки, в итоге нас посадили за одну парту, и дома я покорно принимал шутки насчет моего «романа». Все терпел, любя Лолу. Потом Лола ушла в балетное училище, и Веру я немедленно оставил.
На память о Лоле была фотография класса, сделанная в актовом зале. Между нами пять девочек. Подле меня Вера с лицом-выменем. Лола улыбается неискренне, но волшебно. Маленькая разбойница. В голове гребешок. Глаза зловеще сощурены. Кажется, что-то затаила. Глазированный сырок за щекой? Я уже говорил: фотографию вскоре порвала моя кошка, прыгнув неудачно на диван. Класс истреблен не целиком, даже учительница возвышается с кочаном прически, но человек десять из первого ряда, и мы в их числе, выбиты когтистой лапой.
Я снова встретился с Лолой, когда нам было за двадцать. Она предстала совершенно новой, но до озноба отличной — гибкая и красногубая. В главном не изменилась, а главное в человеке — ощущение. Ощущение от нее было по-прежнему трогательным и зловещим: маленькая разбойница из сказки, большим ножом щекочущая горло оленю.
В десять, летом 90-го я оказался с блондинкой Юлей за одним столиком в писательском «доме творчества» на Рижском взморье. В детстве я частенько ездил с родителями в места отдыха советских писателей, а Юля приехала в Латвию вместе с бабушкой, очень доброй и слегка ироничной, некогда узницей Воркуты, ныне ведавшей продажей билетов в Центральном доме литераторов. Советский Союз стремительно шел ко дну, латыши бодро хамили, прозаик Залыгин, поэт Межиров, критик Лакшин и журналист Чаковский в такт катастрофе отчаянно звенели ложками. А я влюбился. Сейчас, пересматривая сохранившиеся все же фотографии, где мы стоим возле зеленого вонючего пруда или серого (даже на фотографии холодного и грязного, бр-р) моря, я отмечаю некоторую надутость Юли — резиновая кукла. Хорошенькая кукла рядом со мной на фотографиях.