Новый мир. № 3, 2003 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Максим Гуреев
Быстрое движение глаз во время сна
Повесть
Гуреев Максим Александрович родился в 1966 году в Москве. Закончил филфакт МГУ, учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Октябрь», «Дружба народов», «Искусство кино» и др. В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Москве.
Однажды в 1989 году вышло так, что я принялся одновременно за два непонятных дела: преподавать в Литинституте и писать о Ломоносове. Эти два занятия отразились друг в друге. Сейчас, держа перед собой текст Максима Гуреева, я нахожу его внутри этого отражения.
Я собирался не столько учить детей писать, сколько отучать их от этого. Дети оказались на редкость понятливыми: им только так и хотелось — быть не первыми, но единственными.
Н. Божидарова, А. Бычков, А. Кавадеев, С. Купряшина, Е. Перепелка, Е. Садур, М. Шульман, Л. Шульман… не знаю, какая из этих звездочек окончательно засверкает на общем небосводе русской литературы XXI века, в конце XX они все бывали уже достаточно известны в узком кругу.
Я задавал им задание: анализ неизвестного текста — то есть читал им вслух и спрашивал: что это? Например, это был любимый рассказ Чехова «Студент». Никто не угадывал. Наконец, когда идентификация происходила, следовали некорректные, но коварные вопросы: что бы Чехов вычеркнул, если бы перечитал свой рассказ сегодня? Как мог возникнуть замысел подобного рассказа? Почему рассказ так называется? Естественно, правильные ответы знал только профессор, то есть я. Мне было не стыдно.
На меня лбом смотрел Максим Гуреев — у него был такой характерный, вперед смотрящий лоб (как у Андрея Платонова, неприкаянным призраком до сих пор бродящего по коридорам Литинститута).
«Вы это что, Гуреев?» — «Бутылку», — отвечал Гуреев. «Что бутылку?» — «Он бы вычеркнул, будто кто-то жалобно дул в бутылку». — «Почему?» — «Потому что — находка. Нельзя вставлять находки в текст».
И это был правильный ответ. И я сам понял, почему так называется рассказ и что мне писать про Ломоносова. Что Ломоносов — это гениальный студент и что университет — это не профессор, а студент, и что Россия слаба не профессурой, а студенчеством.
Как в анекдоте: пока объяснял, сам понял.
Лоб студента гипнотизировал меня: он не понимал, а постигал, не усваивал, а думал.
И именно это усилие (оно же чувство) он хотел выразить словом. Дословесное, предсловесное. Не потому, что до него уже писали и надо не хуже. А потому, что до него этого не писали. Вот подлинная литературная амбиция! Что это — поражение или победа, покажет только время. Что мне нравится в Максиме, так это способность к духовному усилию. Ни к трудолюбию, ни к талантам, ни к успеху эта высокая способность не имеет отношения. Это гарантия пути.
Внезапно мы стали соавторами, и это оказалось кино, телефильмы: «Неизбежность ненаписанного», «Медный Пушкин», «Столетие века» (Олег Волков), «Возвращение» (Бродский и Баратынский), «Преодоление зла» (Платонов), «Перед закрытой дверью» (Борис Вахтин).
Во всем этом бурном производстве Гуреев скрывался от меня как писатель. Оказалось, что он всегда только им и был…
Но, однако, пора! Пора нырять в леденящую читательскую прорубь!
Я уверен в своем ученике.
Андрей БИТОВ.Последнее время, прежде чем уснуть, я подолгу сижу за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Наконец, когда все в очередной раз погружается в темноту, я встаю из-за стола, на ощупь подхожу к кровати и, не раздеваясь, ложусь поверх одеяла.
Вскоре глаза совершенно привыкают к темноте, и я даже нахожу весьма и весьма приятным лежать вот так в мглистой голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого едва проникает слабый свет уличных фонарей.
Нет, я никогда не пользуюсь шторами и всегда оставляю окно совершенно открытым, чтобы не умножать и без того непроглядной тьмы, а также иметь счастливую возможность в минуты бессонницы наблюдать за движением звезд и луны по небесному своду, за их скоплением.
За парадом планет?
И вот, когда мои глаза почти полностью перестают различать матовые сполохи света на потолке, я, по-прежнему не раздеваясь, прячусь под одеяло, чтобы таким образом согреться. Холодно-холодно. На какое-то время я даже забываюсь, но спешу превозмочь этот первый, без сомнения, весьма призрачный, лукавый и оттого изобилующий беспорядочными видениями полусон, потому как жду сна настоящего и панически боюсь пропустить его. Сие паника, паника.
Однако ожидание затягивается. Это происходит скорее всего потому, что я сильно устал, просто смертельно устал и впал в прострацию, в коллапс. Такое со мной уже случалось и поэтому не вызывает особого беспокойства, но скорее умиротворение, нечувствие и острое желание отвлечь себя воспоминаниями хотя бы и о прочитанном за день. Хотя бы и о написанном за день…
…эта попытка написать автобиографический роман все более и более превращается для меня в мучительное непонимание того, что, собственно, я должен писать, а вернее сказать, как писать и о чем писать.
Наверное, в первую очередь я должен рассказать историю собственной жизни самому себе. Просто сесть у окна, или за столом, или на скамейке в саду и вспомнить все, что, на мой взгляд, достойно быть отраженным на бумаге: какие-то подробности, имена, события, памятные даты, дни ангела, дни успения. Например, ветряная оспа, драка на заднем дворе, поступление в университет, плавание на остров Коневец, первая публикация, развод родителей, постоянные скандалы… да вот, кажется, и все, что приходит в голову, при том, что ни одно из этих событий не занимает меня до такой степени, чтобы посвящать ему хотя бы и страницу моего будущего сочинения. Повествования. Почему так? Нет, вовсе не потому, что эти события мне до такой степени безразличны, а просто потому, что я едва ли смогу рассказать о них что-либо новое, едва ли смогу удивить самого себя каким-то особенным поворотом мысли на сей счет. Ведь все опять закончится длинными, не вполне стройными экзистенциальными рассуждениями о смерти, о каких-то страхах, об абсолютном непонимании смысла и мотивов собственных поступков, о неспособности на искренние, нелживые чувства и так далее, до бесконечности.
До бесконечности.
Хотя только ли в этом дело? Думаю, что нет.
Ведь прежде чем сесть за стол и приступить к написанию, необходимо вспомнить главное — с чего это все началось. Вспомнить тот день, когда я полностью осознал себя, увидев собственное отражение в наполовину завешенном тяжелыми шторами окне или в зеркале, что висело в ванной комнате.
Увидел.
…увидел, на какое-то мгновение замешкался, потому что показался сам себе абсолютно, просто до смертельного ужаса чужим, но тут же преодолел этот страх, поборол это оцепенение и ощутил совсем незаметную, но в то же время необычайно явственную задержку во времени — вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Событие повторилось! Значит, оно началось дважды, тем самым нарушив временной хаос, раз и навсегда упорядочив по крайней мере мою отраженную в зеркале жизнь. Стало быть, эта разница во времени и есть момент прозрения, момент осознанного восприятия самого себя.
И это уже потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, но об этом не будет знать никто — ни родители, ни братья, ни друзья, — только я, только я буду знать.
Хорошо, предположим, что это был один из дней первой половины лета. Теперь я могу оправдать собственную неточность, вероятно, тем, что тогда на стене в столовой комнате висел прошлогодний или даже позапрошлогодний календарь, такой старый, абсолютно выгоревший на солнце, пожелтевший календарь, и соответственно у меня не было никакой возможности более точно установить хронологию.
Первая половина лета.
Обычно она приключалась в наших краях весьма и весьма дождливой и потому всегда, по крайней мере в моем воображении, становилась синонимом «полуденной» скуки, когда однообразные, серо-зеленые дни сменяли друг друга, при том что делали это как-то нехотя, лениво, словно выполняли какую-то бессмысленную, бесконечную работу, не приносящую результата. Рутинную работу. И вот рутина этих дней постепенно складывалась в тот отрезок времени, который всегда было принято называть детством.
Да, все началось именно тогда, в детстве, подспудно, абсолютно необъяснимо, как-то исподволь. Может быть, во время довольно частых семейных скандалов, ссор или перед сном, когда мои братья — Максим и Модест — гасили в комнате свет, но при этом оставляли дверь приоткрытой, скорее всего чтобы слушать, как я ворочаюсь.
И я ворочался, потом затихал на какое-то время, прислушивался сам к себе и ворочался снова. Нет, я не знаю, зачем я это делал. На этот вопрос я не отвечу теперь…