Достоевский - Юрий Карякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не правда ли, эти строки трудно, почти невозможно отличить от строк «Сна», описывающих войну «премудрых» против «непремудрых»? И там и здесь образ истории. И там и здесь барахтаются, копошатся и Петруши Верховенские из «Бесов» и «Великие инквизиторы» из «Братьев Карамазовых». Но это пророческие образы истории: и для нас в этих «снах» копошатся и гитлеры и пол поты... И не может не поразить нас мысль-образ: «чувство самосохранения стало быстро ослабевать...» Или: «Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались на что-нибудь, клялись не расставаться,— но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сами же предполагали...»
Наконец, сам Смешной. Черточки его есть уже и в Макаре Девушкине («Бедные люди»); и, конечно, в князе Мышкине, и в Аркадии Долгоруком из «Подростка».
А вот начало «Записок из подполья» (1864-й): «Я человек больной. ...Я злой человек. Непривлекательный я человек... Я уже давно так живу...» Не напоминает ли: «Я человек смешной... Я всегда был смешон...» Даже интонационно, музыкально здесь — сходство. Но зато какое и различие: Лиза, прогнанная, оскорбленная Подпольным, прогнанная и навсегда потерявшаяся. И — пропавшая, но найденная девочка. В Смешном есть подполье (было), но он выбирается из него. А в Подпольном есть искра от Смешного, но она гаснет.
«Бобок» (1873-й). Маленькая модель человечества. Кладбище. Покойники. Но им даровано еще что-то сказать напоследок, может, вымолить что-то или пусть уйти, но просветленными. А они бормочут это страшное словечко: «бо-бок» (откуда только Достоевский взял его?), словечко, означающее самоубийство последнего шанса на спасение, саморастление последней надежды. «Бо-бок», «бо-бок», сиречь: «обнажимся и заголимся»... Подполье в пределе пределов, уже на том свете.
В Смешном побеждает живое время. Подпольный (как и Свидригайлов, как и Ставрогин) корчится, задыхается в мертвом. И мертвое же безраздельно господствует в «Бобке».
А в октябре 1876-го (за полгода до «Сна смешного человека») выходит «Приговор», где тоже Подпольный, который кончает самоубийством, не выдержав своего «все равно».
В ноябре 1876-го же — «Кроткая», герой которой не просто потерял, прогнал свою «девочку», а в сущности, сам убил ее, а потому и кричит: «О, нам еще можно было сговориться... Почему, почему мы не могли сойтиться и начать опять новую жизнь? Я великодушен, она тоже — вот и точка соединения! Еще бы несколько слов, два дня — не больше, и она бы все поняла... Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!!» И все же, пусть с страшным опозданием, он приходит к правде: «правда неотразимо возвышает его ум и сердце». Это уже относится и к Смешному, который восстал, воскрес, спас. Не опоздал.
А вот из «Братьев Карамазовых» — «от автора» (об Алеше): «...это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так»,— то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...»
Не знай мы, что это сказано об Алеше, мы наверняка приняли бы это на счет Смешного и не ошиблись бы: в Смешном именно «сердцевина целого» при «странности и чудачестве».
И еще из «Братьев Карамазовых» же:
«Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый...»
«Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели... Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль...»
«Бели же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства... и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совершил бы его при свете твоем».
«...воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать».
Опять и опять: это мог бы сказать наш Смешной и говорил; это можно сказать и о нем.
Действительно, в «Сне» — все главные темы, а еще идеи, образы, все голоса всех основных героев Достоевского. Масса раскавыченных «самоцитат». Но вот новая загадка: как при такой невероятной, небывалой концентрации, при такой «тесноте» вышла не «опись», а создана настоящая поэма? Почему не задыхаешься в этой «тесноте», а чувствуешь себя так, будто находишься на вершинах поэзии и музыки? Одной судьбой, одним голосом, одной музыкой голоса Смешного этого не объяснишь.
Да, «Сон» — как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского и даже из будущих. Но нет здесь ни одного «шва», ни одного «зазора» между этими «кусочками». Все переплавлено в новое, цельное, самостоятельное.
Как финал «Сна смешного человека» («А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!») свободно и сжато, а главное, художественно, «снимает» в себе весь «Сон», так и сам этот «Сон» «снимает» художественно почти все произведения Достоевского. А ведь он живет еще и в контексте русской и мировой культуры («Иванушка-дурачок», «мудрый дурак» — об этом точно и прекрасно писал М.Бахтин). И если каждый великий художник как бы строит свой храм (художественную модель мира), то Достоевский строит его, используя в качестве «кирпичей», «блоков» и подручный материал «текущей действительности», но часто и свои собственные творения и как бы целые храмы предшественников и современников, а здесь, в «Сне», он строит уже из целых мировоззрений, из целых эпох, даже будущих. И к а к это сделано!
Но вот это-то и непостижимо. Перечитываешь «Сон» еще и еще раз: «Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе»,— читаешь о страдании как красоте... Опять что-то знакомое, но уже не только из художественных произведений Достоевского. Ведь он и сам — прямо — думал, говорил, писал, не от персонажей — от себя:
«...покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты...»
«Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!»
«Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!»
«Эта жалость — драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно...»
«Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен. Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить...»
«Пробить сердце.— Вот глубокое, рассуждение, ибо что такое пробить сердце? Привить нравственность, жажду нравственности... Пробили всех идея и чувство, значит доросли до идеи и до чувства...» «Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?»
«Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство только сильнее всего».
«Где наши лучшие люди? Всплывут во время опасности».
«...в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута».
Еще: «Простить из идеала только свято, а простить из цинизма, из срама, из цинизма эгоизма, т.е. трусости,— подло...»
И еще: «... я всего только хотел бы, чтоб все мы стали немного получше. Желание самое скромное, но, увы, и самое идеальное.
Я неисправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь, хоть капельку посвятее; не то стоит ли им поклоняться!»
А еще тут-то и вспомним письмо 22 декабря 1849-го: «Жизнь — дар, жизнь — счастье...» Вспомним лейтмотив жизнелюбия, жизнетворчества во всех его письмах, заметках. Вспомним и сравним со словами Смешного: «О, теперь жизни и жизни!» И как раз в том же, 1877 году, перед самым выходом «Сна», Достоевский писал: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий». А Смешной: «...я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны, не потеряв способности жить на земле».
Поражает не только совпадение (часто буквальное) слов, не только сходство идей, но и родство тона, интонаций.