Шествие. Записки пациента. - Глеб Горбовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К костру, поскрипывая искусственным снегом, подходил человек в складчатом, черного сатина зипуне или поддевке — поди теперь разберись в чем; на голове картуз, на ногах смазные сапоги, дегтем от них воняет. Голенища блестящими бутылками.
— Салфет вашей милости, господа хорошие. Чего хочу спросить: часом, человечка одного алчного, Гнилоедов прозывается, не встречали тут, на дороге? Хыщная, навроде хорька, личность, востренькая? Росточку незначительного, а форсу-с отменного?..
— Кто он такой, этот ваш Гнилоедов?! — сурово поинтересовался любитель жестких порядков, приподнимаясь от костра и одергивая на себе теплый бушлат, под которым мелькнула гимнастерка с вохровскими оранжевыми нашивками.
— Обидчик, по миру пустил. Мне бы только в очи ему глянуть, удостовериться. Пальцем не трону. Не тот я уже. А ведь я отравить его хотел спервоначалу, в горячке-с. Купоросцу медного раздобыл. В последний момент передумал, слава тебе господи! Рука не поднялась. А ведь он, Гнилоедов, разорил меня, как есть…
— И правильно сделал, что разорил! — повеселел балалаечник. — Иначе бы топать вам среди этих, обугленных. Думаете, кто они? Все, как есть, убивцы. До единого. И знаете, куда идут? Прямиком в кочегарку, вот куда! На топливо…
— Откуда нам знать, куда мы все идем? — попытался купец мыслить независимо.
— И дураку ясно куда! Я хоть и атеист, но твердо скажу: судить нас всех будут. Потому как — порядок необходим везде. Чтобы каждому по заслугам. Кому пять, кому десять лет, а кому и вышку!
— Чепуха. Если я правильно сориентировался — ни пять, ни десять уже не дадут, — усмехнулся я как можно тактичнее, чтобы не раздражать вохровца. — Сами говорили: нету здесь никакого времени, а значит, и сроков никаких дать уже невозможно. Даже часы не ходят. Потому что без надобности. Сколько, к примеру, на ваших, уважаемый? — обратился я к купцу, заметив на его кафтане потускневшего серебра цепочку от часов. Старик, мотнув бородищей, как опахалом, достал из складок одеяния позеленевшие от неупотребления часы-луковицу.
— Двенадцать, по-нашему-с.
— Чего двенадцать? Ночи или дня? — пожелал почему-то уточнить охранник.
— А кто ж его знает. Всегда двенадцать, как ни посмотрю. Обе стрелки одна на одну зашедши. Спортились, должно, механизмы-с…
— Эк темнота! Механизмы у него спортились. Мясорубка тоже на гвозде висит, когда мяса в доме нету. Сколько можно об одном и том же? Время истекло! А не механизмы! — проскандировал любитель балалаечной политуры, закрывая тему. И тут же добавил, только уже по другому поводу:
— А для чего в очи-то глянуть хотите этому Гнилоедову? В чем удостовериться? Ведь позади уже все. Нету их на земле в помине, ни капиталов ваших, награбленных у народа, ни власти вашей мироедской!
— Слыхал про такое… Только — темные мы. Сумлеваемся. Это как же-c, власти нашей нету? А царь-батюшка на што? Он-то разве куды подевался? Нельзя ему без нас, без торгового люду-с.
— Спихнули вашего царя! Еще в семнадцатом. Сколько можно об одном и том же долдонить? Свергли! — торжествующе сплюнул в костер балалаечник, но плевка, как такового, из его рта не выскочило, просто звук характерный возник, и только.
На специфический этот звук от потока идущих по дороге отделилась старая низкорослая ожиревшая собака. На трясущихся, подагрических ногах зашла в зону снегопада, брезгливо съежившись от предвкушения холода, стала искать плевок, чтобы его съесть.
— Кыш, пошла! — прикрикнул на нее политурщик. — Так что нету царя. Вот и гражданин подтвердит — недавно оттуда прибыл. Ведь нету?
— Нету, — поддакнул я нехотя, не желая причинять лишнюю боль незнакомому человеку.
— А г-государство-с, опчество — имеются, поди? Али как?
— Государство имеется.
— А кто ж управляет, если не царь?
— Народ, дядя! Народ управляет.
— И что же… так вот сидит и управляет? Да разве ж народу до того-с? Народу работать необходимо. Да водочку пить. А думать-смекать не его это дело вовсе, а царское.
— У народа, папаша, руководители имеются.
— Я и говорю: царь. Как хошь его называй — королем али ампиратором, по-нашенски, по-руссько-му — все одно царь-государь. Тоись батюшка. Всему делу голова-с. А слухи, конешное дело, доходили… Только я им не верю. Нельзя нам без царя. Без него-то как без бога.
— И бога твоего спихнули. Нету его в России. Надоел.
— Врешь… — переменился купчина в лице, часищи свои свирепо зажал в кулаке, того гляди — в атаку пойдет на политурщика. — Врешь, богохульник… Не могёт того быть, чтобы без бога. Без бога-то все прахом рассыплется, вся вселенная, не токмо государство какое. Без царя — куды ни шло. А без бога — не до порога, не нами сказано, жистью самой!
— Ладно, дядя, не шуми. Без тебя тошно: с пятьдесят первого года ни маковой росинки во рту не было! Сказать кому — не поверят.
— А меня эт-то… угостили, — умилился, вспыхнув глазищами, купец. — Ландринчиком!
— Чем, чем? — нахмурил разросшиеся брови вохровец.
— А леденчиком мятным-с. Отрок один расщедрился. До сих пор во рту, быдто в кущах райских, ароматы…
— Эссенция, химия, одним словом. А ему — кущи райские… Темнота, — продолжал ворчать балалаечник. — Топай, знай! Шукать тебе своего обидчика Гнилоедова до второго пришествия. Тоже мне богомолец! Праведник, понимаешь ли, а своего брата-купчишку простить не может. Отравить собирался. Уже и жисть сто лет как прошла, подохли оба небось от обжорства, а все пузырятся, аллилуйщики! Скопцы-постники, туды вас, в печаль…
Пользуясь паузой, возникшей в разговоре, поспешил я из снежного павильона наружу. За мной увязалась одышливая, плешивая собака, обнюхивавшая мои следы и время от времени лизавшая их, будто были они съедобными.
Тогда из заднего кармана джинсов вытащил я записную книжку. Нет, вовсе не для того, чтобы попросить у псины адресок. Я уже знал, что начертанные на бумаге обозначения очень скоро начинают здесь… исчезать. Буквально через сотню шагов по дороге буквы, цифры и прочие знаки начинают тускнеть, линять, тушеваться, покуда вовсе не сходят с бумажного листа, как румянец с лица испуганного человека.
Записная моя книжка, некогда под завязку густо заполненная адресами, телефонными номерами, фамилиями, сейчас была порожней. Страницы ее выглядели морщинистыми, изношенными, тряпично измятыми и не несли на своей поверхности ни одной закорючки.
Внутри записной книжки, меж ее страниц, как бы стиснутая в ладонях, но не раздавленная, хранилась у меня веточка полыни, давнишняя, прихваченная в причерноморских степях… ради запаха. Запах мне ее нравился. Как балалаечнику — запах политуры. Здесь, на дороге, время от времени доставал я свой талисман, поднося веточку к носу и вдыхал далекий запах, едва различимый, как звон колоколов легендарного Китежа-града, запах родимой земли, ее бескрайних степей, бездонных небес и непроглядных лесов.
Паршивая собачка моляще задрала свою жалкую мордаху с болезненно-сухой кожицей на острие нюхалки. Я дал ей подышать полынью. И собака благодарно завиляла обноском хвоста, словно учуяла нечто. А затем довольно бодро заковыляла вместе со всеми — в сторону неизвестности.
4
Викентий Мценский жадно вдыхал воздух своего первого небольничного дня — дня относительной свободы, кое-каких надежд и не слишком изысканных желаний.
Еще на Васильевском острове, в Соловьевском саду, пришло к нему ощущение странной, не сплошной, а как бы выборочной теплоты. Прежде такая локальная теплота возникала в желудке после первого стакана. А теперь это благо посетило Мценского снаружи, откуда-то даже свыше, словно в густой листве, распростертой над ним, нашлась потаенная дырочка для солнечного луча, а может, лист оборвался, пожертвовал собой, и солнечный луч уперся Мценскому в грудную клетку, как раз над тем местом, где все еще шевелилось сердце.
Потом возник этот Чугунный, то бишь Володя Чугунов. Явился он весь неузнаваемый, искалеченный своей печалью, то есть заботой о выпивке, с рассованными по карманам флаконами душистой парфюмерии. Сам Чугунный узнал Мценского моментально — узнал, несмотря на замутненность памяти, изувеченный интеллект и разросшуюся, словно гигантская опухоль, «сатирическую» озлобленность на благополучный окружающий мир. Веселый этот гнев с годами превратился в характер Володи Чугунова. Он-то и обострял время от времени притупившуюся память и прочие свойства организма бывшего осветителя.
И все-таки они узнали друг друга. Так узнают в этом мире друг друга люди, совместно страдавшие в больницах, тюрьмах, на войне, в суровых экспедициях, плаваниях, перелетах и прочих переплетах, то есть в ситуациях незабвенных, внедрившихся в структуру мозга прочней любого из химических элементов.
— Слышь, Кент, чего ты в июне в теплое оделся: пальто, пирожок на башке? Руки мерзнут, ноги зябнут? Не пора ли нам дерябнуть? Так, что ли, тебя понимать?