Бархатный диктатор (сборник) - Леонид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Господин Прохарчин»
Он опустился в плетеное кресло из ивовых прутьев у крайнего столика. Было свежо и сыро. Пока он играл, прошел легкий дождик. Пахло мокрой листвой и размытой землей. Запах, чем-то всегда напоминавший ему тульские ливни, луга за Каширой. Великая мать-сыра земля… «Дети должны родиться на земле, а не на мостовой – да, на земле, откуда хлеб и деревья растут…» Вдруг вспомнились здесь, у подножия Таунуса, в Рейнской долине, пустоши Зарайского уезда, где он бегал мальчишкой по мокрым дорогам. Запах дождя и земли всегда возбуждал в нем эти впечатления ранних лет. И глядя на ель, освещенную газом и всю унизанную, словно бисером, мельчайшими капельками дождя, он вспомнил вдруг где-то в овраге под Чермашней огромный куст, облитый летним дождем, зыбкий, трепетный, весь блестящий и веющий свежей прохладой. «Чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут голову…» Хорошо после угарных ночей, вобрав до краев сердца горечь жизни, боря тошноту и отвращение к людям, сжечь себе мозг под этой влажной лаской листвы…
Самоубийцы… Иные из покушавшихся не раз беседовали с ним об этом. Поэт Шидловский, мечтавший броситься с цепного моста в Фонтанку и камнем пойти сквозь ласковую пресную воду на мягкое нежное дно. Молоденький арестантик в Омске, затосковавший в рекрутах и однажды в карауле глухой осенней ночью отомкнувший штык, скинувший сапог и спустивший пальцем ноги курок ружья. Вспомнились слова Петрашевского: «Три месяца лежал подле меня заряженный пистолет… Я принужден был холодным размышлением признать ничтожность своей личности перед лицом природы, я должен был отвергнуть в себе то, что называется свободою произвола… Тогда мне показалось, что единственный выход из этого тупика – заявить своеволие и уничтожить себя».
В тот белый петербургский вечер Достоевскому неясно обозначился образ романа: странный мыслитель, косноязычный какой-нибудь философ, формулирующий безумную, но в системе своей жутко логическую мысль: я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить самого себя. И уже мерещились вокруг авантюристы, которые хотят использовать этого философа-самоубийцу в своих грязных политических интересах и кровавых подпольных комбинациях.
И вот теперь сам он стоял перед этим неожиданным и грозным велением. Подумать только – один легкий, еле заметный жест, короткий нажим пальца, и ты отодвигаешь от себя мир. Весь мир со всем человечеством, с врагами и самыми дорогими сердцу людьми, весь земной шар с его городами, степями, снегами, закатами, ветрами, белыми ночами, Сириусом… Кажется, это у Гете Вертер, застреливаясь, жалеет, что больше не увидит прекрасного созвездия Большой Медведицы… Да, об этом можно жалеть умирая – прочное алмазное семизвездие, неведомая колесница, мы навсегда расстаемся с тобою… Да, отодвинуть мир – бесстрашно и решительно. Там – великая вселенная, отвергнутая твоей волей, здесь ты, единственный и уже победивший жизнь. И вот свинцовый толчок в сердечную сумку – и мир отпал от тебя, ты несешься в черноту, в неизвестность и, может быть, где-то там, далеко-далеко, в бесконечных глубинах, в бескрайних пространствах замечаешь мерцание, маленький зеленый лучик, затерянную звезду, зовущую своим переливным и чистым огоньком. Это – Земля, навеки оставленная тобою, окровавленная, изъязвленная, болящая, но бросающая в страшную черноту междупланетных пространств свой чистый изумрудный лучик. Да, жаль покидать тебя, маленькая планета…
На Семеновском плацу он мог гадать, мечтать, надеяться, оглядываться в надвигающуюся пустоту, еще ожидая от нее какого-то ответа. Новая природа? Лучи?.. Перерождение?.. Теперь он знал: пустота. Ничего. Конец. Разрыхленная могилка, полная какой-то мутной зеленой жидкости – недавно он видел такую на петербургском кладбище – могильщики черпаком выкачивали воду. И в эту лужу, шлепая и плеская, опускается гроб с полуразложившимся телом. Мокрыми комьями засыпают шестигранник с трупом, буквально грязью заваливают. «Кладбища наши весьма необдуманно расположены в местах болотистых», – вдруг вспомнилась ему фраза из описания столичного града империи, которую он намеревался поставить эпиграфом к одному фантастическому рассказу.
Вдоль колоннады, об руку с рыжекудрой Корой, выступал с павлиньей гордостью франкфуртский банкир. Несмотря на неизменную брезгливую складку у губ, он выглядел победителем. Торжественно и тучно опустился он на стул у одного из столиков. Мягко прошуршал кринолин знаменитой куртизанки. Кельнер уже откупоривал бутылку в белой салфетке и наполнял из золотого горла вином и пеной бокал завоевателя.
«И так каждый вечер. Где-то там, во Франкфурте, кассы ломятся от золота, а он неутомимо и упорно ежедневно набивает свой бумажник ставками неудачников… Что ему эти тысячи, сотни? Лишний подарок Коре Перль? Так ведь и без того хватит ему на подарки всем висбаденским бишам и парижским камелиям… А ведь рядом гибнет огромный замысел, срывается труд, нужный людям, заглушается навсегда, умирает неведомая новая истина. (В нем поднималась острая ненависть к банкирам, ростовщикам, всем этим расчетливым капиталистам, Ротшильдам, Гоппе и Комп.) Так неужели же правда в том, чтобы я вышел из жизни и унес с собой эти безмерные замыслы, а этот хищник, хитросплетенными операциями высасывающий все соки у своих бессильных клиентов, продолжал бы блаженствовать в обществе первых красавиц? Самоубийство или убийство? Что здесь справедливее? Убить себя или его? Быть может, Ласенер был прав?..»
Он вздрогнул.
Нечего ставить такие вопросы. Все равно не посмеешь… В страсти труслив и беспомощен, в борьбе робок и жалок.
Мастера жизни не так делали. Они сотнями тысяч голов, как по шахматной доске, ходили… Далеко тебе до этих могучих преобразователей человечества, омывающих потоками крови новый закон!.. Проверяющих свою гениальность убийством. Блюхер, Веллингтон, Бисмарк… Пирамиды, Кремль, Ватерлоо…
И вдруг перед ним с мучительной ясностью выступил образ неведомой драмы: гениальный юноша, понявший, что высшие героические натуры получают право переступить через запрет кровопролития во имя осуществления великого замысла и раскрытия человечеству новых путей для всеобщего счастья. Убийство дряхлого мандарина во имя торжества неведомой, могучей мысли… Какой замысел для романа с кровоточащими страницами преступлений и головокружительными взлетами гениальных умозрений!..
Юный философ с окровавленными руками…
Шуршание шелка где-то рядом, совсем близко, вывело его из глубокого раздумья. На соседний стул у его столика грациозно и медленно опускалась, блистая в зеленоватом излучении газа золотом своей прически, Селеста Могадор. Она не улыбалась и не дразнила взглядом. Она смотрела на него с участием.
– Вы так взволнованы, что разговариваете сами с собою и даже жестикулируете. Полно! Проигрались – что за беда? Из этого всегда можно найти выход…
Неожиданный привет тронул его. Он ответил благодарным взглядом.
– К сожалению, не для меня. Отыграться я уже не могу. Ростовщики заедят меня…
– Вы можете отыграться. (Он покачал головою.) Я знаю здесь одну безошибочную предсказательницу. Она сообщит вам верную систему. Заложите ваши часы – и вы сегодня же отыграетесь.
Предсказательница? Достоевский вздрогнул. Он верил в чутье ясновидящих и даже хаживал в прежние времена к гадалкам. В Семипалатинске, в самый разгар романа с Машей, ходил к древней старухе, гадавшей на бобах. Узнавал, не слабеет ли чувство к нему его милой, не угрожает ли измена?
– Предсказательница выигрыша? Что ж, прекрасно. Верю… Хочу верить! Ведите меня к ней.
Вундерфрау
– Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? – спросила она насмешливо. Я отвечал очень серьезно, что да…
«Игрок»
Она быстрыми легкими шагами повела его за собою. Прошли колоннаду, клумбы, фонтаны, вышли на театральную площадь. В отсветах огромных окон поблескивал бронзой плаща на высоком цоколе кудрявый певец «Дон Карлоса».
«А, прекрасное и высокое? Поборник чистого разума, жрец духовной свободы – так, кажется, говорил о тебе этот чахоточный энтузиаст с Лиговки? – Так это ты – враг костров и бичей, разделяющих людей и заставляющих их забывать, что они братья друг другу? Гляди, гляди в эти окна игорного притона, учись всечеловеческой любви в этой фабрике самоубийц, лови здесь всемирное лобзание…»
Он гневно сжал кулаки, но быстро опустил их в карманы. Бронзовый Шиллер, вздымая орлиную голову, продолжал с восторженной думой, слегка улыбаясь, смотреть на темную листву курортного парка.
Спутница ускорила шаг. Они прошли каштановую аллею, торговую площадь, узенькие извилистые переулки, ведущие к синагоге. В одном из них остановились у темного старинного дома с нависающими этажами и высокой черепичной кровлей. «Как на эстампах в биографиях Шиллера», – вспыхнуло зарницей воспоминание. Расшатанной и скрипучей лестницей поднялись на третий этаж. Долго стучали бронзовым молотком в медную дощечку. Наконец после продолжительных расспросов сквозь закрытую дверь и прерывистое мелькание света в дверном глазке зазвенели ключи, заверещал запор, их впустили.