Бархатный диктатор (сборник) - Леонид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Ливорно перед мраморной статуей воителя с четырьмя бронзовыми рабами по углам он с горечью вспомнил свой приезд в Париж и всю историю с Сальвадором.
– Разве можно диктовать чувству? – небрежно уронила она. – Разве не высший закон – влечение сердца, влюбленность и страсть?
– Но есть ведь и обязательства, моральный долг, совесть, наконец необходимость считаться с чужой душою. Ведь я стремился к тебе, полный веры в тебя, и вдруг это – «ты немножко опоздал»… Что? Как? Возникла новая интрижка. Этого достаточно. Можешь вешаться на первом крюке…
– А по-твоему, я должна была отказаться от счастья во имя твоих дорожных удобств или, там, надежд? Так вот что я тебе скажу: ты, может быть, и великий писатель и необыкновенно изобразил всех этих угнетенных и нищих, но только ты отчаянный мещанин. Да, именно не простолюдин, а мещанин, мещанин! И опрятность-то у тебя мещанская, и вся эта чистота и аккуратность, и модный твой костюм при этой безобразной обуви, и эта подозрительность, и эта обидчивость, и эта сварливость. Ничего аристократического, ничего смелого, доверчивого, широкого, приветливого. Так и видно, что твой дедушка сукном торговал. Все в тебе купеческое, аршинное. Я даже думаю, что ты не велик как писатель. Гении – совсем иные. Взгляни на Герцена, Тургенева – небось бы хотел на них походить? Только не удастся… Мелок ты в своем безмерном самолюбии…
Эта неожиданная характеристика показалась ему самому ужасающе меткой. Он попробовал робко отвести удар.
– Ты всегда в крайностях, Полина: людей ты считаешь или бесконечно сияющими, или тотчас же подлецами и пошляками.
– Нет, тебя не считала ни тем, ни другим.
– Однако там, в Петербурге, в зале Руадзе, я казался тебе героем… А разве твой Сальвадор не был уже для тебя и богом и подлецом?
– Нет, нет, он всегда был для меня горд и прекрасен.
– Даже когда ты хотела убить его?
– Даже и тогда…
Он был так поглощен борьбой с Полиной, что даже Рим был воспринят им сквозь непрекращающиеся схватки этой напряженной внутренней битвы. Город лишь по временам захватывал его своими историческими обломками. Он особенно ощущал здесь то, что всегда ценил в памятниках древности – живое ощущение минувшего героизма, дыхание горячих жизней и страстных подвигов. Его прогулки по холмам сопровождались звоном любимых строк:
Я ждал, – она пройдет с колчаном и стрелами,
Молочной белизной мелькая меж древами,
Взирать на сонный Рим, на вечный славы град,
На желтоводный Тибр, на группы колоннад,
На стогны длинные…
Великое, древнее поле, усеянное мраморными руинами, глубоко взволновало его. Вот целла Сената, где Цицерон громил Каталину, вот место трибуны, с которой Марк-Антоний оплакивал Цезаря. Эти камни европейскому человечеству постоянно напоминали о каких-то неугасимых образцах героизма, силы мысли, духовного мужества. А там, в огромном, пустынном, безмолвном Колизее, среди каменных глыб и висячих трав, он ощутил другую стихию древности. Чернь цирка – в ней было нечто от Клеопатры, ожесточенной развратом и пресыщенной сладострастием. Он с ужасом понимал эту хищность гиены, жадно лизнувшей крови, это изощренное наслаждение убийством и видом предсмертных страданий. Он почти с испугом озирал гигантскую арену, где некогда стаи диких зверей пожирали разноплеменных пленников под распаленными взглядами многотысячной толпы утонченнейших палачей-артистов, топящих с бесстрастным изяществом свою скуку в потоках гладиаторской крови.
Полина равнодушно осматривала колоннады и обломки, ее влекла к себе современность, археология наводила на нее скуку. Она словно утомилась и, казалось, была менее раздражена. Как-то на террасе кафе Греко в толпе иностранцев он, невольно любуясь ее усталой и прекрасной головой, заговорил с грустью об их ушедших прежних отношениях. Полина вышла из задумчивости и почти содрогнулась.
– Ты стыдишься своей любви ко мне?
– Нет, не любви, но, знаешь, в отношениях наших… (она не договорила). Ведь ты, Федор Михайлович, великий циник.
– В тебе я видел всегда прежде всего духовного друга…
– О, ты вел себя как человек серьезный, который, впрочем, не забывает и наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно встряхиваться раз в месяц.
– В чем же ты усматриваешь мой цинизм?
– Вспомни все. Ты ведь так любишь подробности…
Жесткие слова Полины странно контрастировали с легким, прозрачным воздухом Рима и миротворной гармонией его архитектурных линий. Купы свежих цветов темными кустарниками распускались по нижним ступеням могучей лестницы мастера Бернини. Сверкающим султаном пены и брызг возносился торжественный фонтан великого зодчего. Пьяца ди Спанья открывала перспективы переулков и площадей старинного квартала туристов с лавками букинистов и антикваров, с потемневшими от времени локандами, где жили Монтень, Гете и Гоголь… Но Полина почти не замечала этого. Она по-прежнему ожесточалась и враждовала.
– Ты и в писаниях своих бываешь циничен, – настойчиво продолжала она свои укоризны.
– Где это?
– Да вот, хотя бы этот твой Валковский. Или его любовница-графиня, от которой веет крещенским холодом и грозной добродетелью, а на самом-то деле похуже маркиза де Сада.
– Она так не нравится тебе, потому что ты сама на нее поразительно похожа.
– Может быть. Только не люблю, когда ты пишешь цинические вещи, это к тебе не идет; не идет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде.
* * *Только в Неаполе она, казалось, загрустила и словно смягчилась. Она даже осуждала себя за охватывающее ее подчас желание всех растерзать, все растоптать, отъединиться от людей. В такие минуты она охотно вспоминала Лермонтова, своего любимого поэта.
Они сидели как-то вечером на балконе гостиницы. Внизу возбужденно и весело клокотала своей пестрой толпой Ривьера ди Киайя. Чуть в стороне покачивались за волнорезом бесчисленные торговые суда. По овалу залива выступали очертания Портачи, Торре дель Греко, Помпеи. Она молча и равнодушно смотрела на белые виллы побережья, не удивляясь и не любуясь. Он попытался увлечь ее знаменитой панорамой, рассказом о Тиверии и о пытке Кампанеллы. Она еле слушала его.
– Бежать бы от всего этого, – безразлично уронила она.
– Куда?
– В леса, к Белому морю, в Америку, куда глаза глядят. Но только бежать, скрываться, таиться, уйти от этого самодовлеющего и непереносимого людского сброда, от Петербурга, Парижа, Италии, Иваново-Вознесенска…
– В подполье? В революцию?
– Нет, в странничество, в скитальчество по лесам, по галичским, олонецким и пошехонским чащам, в Керженец, в Боровск, на Выгу, в Великоречку. Освежать себя пространствами, опьяняться просторами, ширью рек, бескрайностью снежных равнин, пустынным холодом Поморья.
– В раскольничьи скиты?
– В секту бегунов.
От удивления он откинулся на спинку скамьи. Полина же нараспев читала заунывный стих:
Кто бы мне поставил прекрасную пустыню,
Кто бы мне построил не на жительном тихом месте,
Чтобы мне не слышать человеческого гласа,
Чтобы мне не видеть прелестного сего мира,
Дабы мне не зрети суету-прелесть света сего,
Дабы мне не жалети человеческие славы?..
Начал бы горько плакать грехов своих тяжких ради?..
Эти мотивы были знакомы ему. Он любил бродить в Петербурге по тусклым улицам – Разъезжей или Ямской, где безмолвно и угрюмо осела староверческая, раскольничья и скопческая Россия, заброшенная в царскую столицу. Там веяло на него какими-то преданиями и тайнами, заговорами и фанатизмом, той особой жестокой поэзией еретического бунтарства, которою он так любил упиваться, находя в ней обильную пищу для своих образов и видений. Там вспоминал он голубей татариновской секты и рассказы придворных лакеев Павловского дворца.
– С каких пор у тебя эта тяга к божественному?
– О нет, ошибаешься. Я по-прежнему в Бога не верую. А только наши сектанты живут вольной жизнью и в великой тайне готовят грядущую, всеобщую свободу.
– Так ли? Я уже в этом изверился. Они за старину, а не за фурьеризм.
– А все же зверь апокалипсичный для них есть царская власть. И поверь – не ты с приятелями свергнете царя – ведь в одно утро вас всех разметали по сибирским острогам за одни только разговоры, – а эти безмолвные, невидимые, безвестные массы лесных келий и снежных побережий. Вот кто повергнет зверя в бездну.
Когда-то в молодости он описал в одной повести, осмеянной и непонятой, но до сих пор болезненно любимой им, русскую простонародную красавицу. Ему удалось передать тогда прелесть этой чудесной раскольничьей задумчивости, словно разлитой по всей фигуре молодой большеглазой женщины и так печально отраженной на кротких контурах ее полудетского страстного лица. Облик этой начетчицы тяжеловесных книг в дощатых кожаных переплетах, писанных поморской скорописью с киноварью в начальных буквах и золотом в заглавиях, с цветистыми обрамлениями и крючковатыми нотами, казалось, ожил теперь в Полине, бесконечно волнуя сходством его раннего творческого видения с этой крепкой поволжской крестьянкой с горящим взглядом еретички под легким брюссельским кружевом ее модной косынки.