Скрипач не нужен - Павел Басинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но писать на заказ статью о прозе большого чиновника – это слишком! Это смотрелось как явная и наглая продажа, но главное – неизвестно за что… Не деньги же Костиков заплатит… Это было бы ниже его достоинства. В общем, ситуация была настолько идиотской, что один Курицын мог в нее войти и выйти невредимым. Что-то проворчал о конформизме прямодушный Андрей Немзер. Что-то сказал Бенедикт Сарнов. Но в основном литературный народ пожимал плечами и спрашивал: что, собственно, такое сделал Слава? Явно что-то нехорошее, но что? И это работало на него – все эти шепоточки редакционных дам.
А Слава, в сущности, выручил отдел, позволив не замараться в дерьме, вдобавок совершив благородный жест в отношении газеты, в штате которой даже не состоял. «Литературка» барахталась в финансовом кризисе, и влиятельный Костиков мог быть ей чем-то полезен.
Но порой он делал более грубые жесты. Поругался в печати с Аллой Марченко, которая (проницательно, как я потом оценил) назвала его «прирожденным антилидером с волчьей хваткой». Напечатав о Марченко издевательские строчки в «ЛГ», на второй день после выхода газеты отправился в «Новый мир», где Марченко работала завотделом прозы, со своим новым романом. Жест был неловкий: отказать Славе значило расписаться в необъективности, но надо быть круглым простаком, чтобы не заметить этой наживки. Марченко, редактор опытный, на крючок не попалась, и проза вернулась к Славе в девственном виде, не оскверненная редактурой и публикацией. И все-таки он добился своего. Марченко сыграла роль тех самых серебряных ложечек. Всё равно непонятно было, кто возвратил рукопись – строгий редактор или обиженный критик?
К литературе он относился странно: как к доброй и даже ценимой, а все-таки некрасивой любовнице. Если бы получилась его футбольная карьера, он стал бы каким-нибудь Марадоной, божком для бесноватой толпы и дорогим товаром для заграничных клубов, это больше бы его устроило. Он рвался в кино, в газеты, в глянцевые журналы, он с радостью пошел бы на ТВ – и по мере возможностей делал всё, что было наиболее перспективным. Но везде он следовал одной цели – поставить автограф на Деле, в собственный смысл которого не верил… Однажды он объяснил мне, что такое постмодернизм:
– Это просто способ кайфового существования в бессмысленной и заранее проигранной ситуации.
На это мне нечего было возразить. И с некоторых пор я перестал спорить со Славой и только следил (не без некоторого восхищения!) за кульбитами его поведения, стараясь не пропустить того момента, когда мой провинциальный брат свернет себе шею. А в том, что это непременно однажды произойдет, я не сомневался.
Это был Человек Пустоты – понимайте как хотите. Экзистенциальное переживание Пустоты в нем было развито с невероятной силой. Когда он делал интервью с Сашей Иванченко и тот заговорил о Пустоте как категории дзен-буддизма, Слава перебил его:
– Давай помолчим и запишем на диктофон молчания минут на сорок…
И весь дальнейший «важный» монолог Иванченко о бессмысленности произнесенного слова прозвучал забавной опереттой на фоне этого действительно важного признания. Можно поговорить. Можно помолчать. Можно поговорить, потом помолчать. Можно помолчать, потом поговорить. Но суть будет одной – Пустота, Пустота…
Ему понравилось название моей статьи «Чучело России». Он носился с ним, как дурень с писаной торбой, и говорил, что это гениальный «симулякр», хотя раньше не обращал внимания на мои публикации.
– Молодец, Басинский! Чучело того, чего нет!
– Отчего же нет, Слава?
Он махал рукой с видом, чтобы я, дескать, не делал из него идиота. Какая там еще Россия? Нет ее! Ничего нет! Не валяй хотя бы при мне дурака!
Я полагаю, что и его симпатии к прозе Пелевина объясняются тем же. И его несколько экзальтированное преклонение перед Приговым. Его восхищало, с каким блеском Дмитрий Александрович отрабатывает роль Великого Поэта во времена, когда поэзия невозможна. Тезис о «невозможности поэзии» был произнесен задолго до Пригова (Георгий Иванов, Георгий Адамович). В ситуации девяностых годов, когда все поэтические приемы тотально обнажились, эта тема, быть может, стала самой главной. Но едва ли она всерьез волновала Курицына, на моих глазах впервые прочитавшего Фета и способного печатно вымолвить слова: «Блок поэт, конечно, никакой…» Но Слава обладал глубоким отрицательным чутьем и завидовал деловым качествам Пригова, водрузившего над обессмысленным поэтическим пространством образ Великого и Ужасного… Он готов был семенить за ним и заниматься черной работой: пропагандировать и растолковывать Пригова, то есть предлагать всем водрузить на нос зеленые очки.
Одного он не понимал или делал вид, что не понимает. Пригов оставлял за собой тылы. У него было прошлое – поэтический андеграунд семидесятых – восьмидесятых годов. Он был известен в Германии как модный живописец-модернист. Он обладал мощным голосом и неслабо делал свои оратории. А Слава был нищ и наг перед своей Пустотой. Сколько ни толкался он в разные солидные места, вроде филологической тусовки «Нового литературного обозрения» или интеллектуальной секты “Ad Marginem”, – его везде принимали за «просто Курицына» (Некто-От-Кого-Можно-Ждать-Чего-Угодно-Но-Не-Серьезного-Дела) и в масонство не посвящали. Он искренне переживал. Он хотел быть нормальным филологом, философом, преподавателем… Но… «Ах, этот Курицын…» – растягивала рот в насмешке какая-нибудь влиятельная московская фря, не обладавшая и тысячной долей его энергии, его таланта, но вовремя сообразившая оседлать перспективное дельце и в нужном месте произнести правильные чужие слова. И всё! Двери захлопывались перед его носом, и за ним наблюдали через щель: что наш миляга еще отчебучит, чем на этот раз нас позабавит?
И миляга забавлял и отчебучивал… Он печатал в «Знамени» статью о том, что его роль в русской культуре примерно равняется пушкинской: высокое национальное признание и недостаточное мировое. Он организовывал в Свердловске Дни Своего Имени, куда приглашал знаменитых Пригова и Кулика и где с него торжественно снималась гипсовая маска, а в центральной библиотеке выставлялись книги, которыми он пользовался в юности. По возвращении он выколачивал из московских газет информацию о Своих Днях, соглашаясь на любые издевательские формы подачи. И те писали о нем всякие забавные гадости, и всё он безропотно сносил. А что творилось в его душе – Бог ведает! Ибо я еще не встречал человека столь же скрытного, сколь и общительного.
Вслух он не любил говорить о себе и тем выгодно отличался от разнообразных московских дятлов, что на «круглых столах» долбят: «я считаю», «я полагаю», «мне представляется», – произнося это с такой важностью, словно за этим последует цитата из Монтеня или Шопенгауэра. Он обладал железным иммунитетом против обиды и даже, напротив, радовался, когда в печати его ругали. Кажется, достал его один Ефим Лямпорт, написавший в «Независимой», что Слава только тем и занимается, что высиживает и оберегает свои постмодернистские яйца. «Надо ему самому эти яйца оторвать!» – проворчал Слава. Но это не было характерно для него. Я ругал его еще и похлестче, но это не сказывалось на наших товарищеских отношениях. Однажды он сказал:
– За что мне нравятся твои статьи, Басинский? В каждой есть что-то про меня.
И это не было сильным преувеличением. Меня упрекали в том, что я слишком часто писал о Курицыне и постмодернизме. Я пытался говорить, что Слава и его статьи – штука непростая, довольно серьезная, потому что знаковая. Солидные люди поднимали меня на смех и отвечали, что Курицын обычный пустобрех. Но тогда объясните мне: каким образом этот пустобрех навел смуту в московской литературе и заставил говорить о себе равнодушное общество? Или это общество сошло с ума, как в «Бесах» Достоевского, или его в тот момент просто не было, а было нечто, не способное сопротивляться воле энергичного проходимца. А то, что Курицын гениальный проходимец, я понял тогда, когда задал себе вопрос: о чем же пишет этот человек?
Да о себе и пишет! И не скрывает этого, а прямо объявляет себя Целью и Смыслом. И он со злорадным любопытством следил, как Москва сдается шаг за шагом. Он расставлял фигуры на доске таким образом, чтобы московская литература, не помня себя, играла партию по заданной им схеме. Но всякая игра имеет пределы, за которой становится тоскливой обязанностью. Всё реже его глаза вспыхивали озорством, когда при встречах я сообщал, что там-то и там-то о нем написали нечто зубодробительное. На одной тусовке, где были столичные бонзы и сделавшие карьеру московские пленники, я показал ему журнал, где известный критик написал о нем следующее:
«В минувшем декабре сижу за банкетным столом на заключительной церемонии вручения Букера, и вдруг моя жена с некоторым ужасом говорит: “Погляди! Кто это?” Глянув, вижу аккурат меж головами сидящих напротив посла Англии и Елены Георгиевны Боннэр (…) парня в мятой не то майке, не то ковбойке, который то и дело чешется. То голову чесанет, то, виноват, противоположную часть тела. Приглядевшись, узнаю фигуру – в одном, очень определенном смысле – знаковую…»