…Но еще ночь - Карен Свасьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О своих я смутно догадывался… И еще я догадывался о том, что при всей рациональности (его) и иррациональности (моей) рациональнее оказывался всё-таки я, потому что его явная симпатия ко мне никак не укладывалась в рамки объяснения, разве что кармического, но говорить с ним на эту тему имело бы не больше смысла, чем обсуждать с иным буддистом вкусовые особенности Escargots Bourguignons. Мы были разными до — дальше некуда. Просто меня потрясла несуразность, в которую я никогда не поверил бы, если бы не испытал её воочию. Он восхитил меня тем именно, чем я никогда не мог бы восхититься, потому что это с порога отвергалось моей прирожденно борхесовской оптикой. Он был весь нелабиринтным и как на ладони. Кривизны, закоулков, загогулин, складок, нюансов, намеков, задних дверей, тупиков в нем не было никаких — одни стрелки и указатели. (Мне нечему было удивляться, когда он признался однажды, что не читал Достоевского: множество раз открывал книгу и каждый раз откладывал, потому что глаза начинали слипаться чуть ли не с третьей страницы.)
Он шел по жизни, как по прямой и прицельной линии. Мне и в дурном сне не представилось бы, что в казарме может лежать такая притягательность. Солдафонство непостижимым образом уживалась в нем с элегантностью и шармом, словно бы он стоял одной ногой в Кёнигсберге, а другой в Париже, и даже попав обеими в Париж, ухитрялся не терять под ними исконную прусскую почву. За тридцать лет нашей дружбы я не переставал удивляться в нем этой способности быть донельзя дисциплинированным и — жить . Он любил рассказывать историю об адмирале Того, который, посетив после Цусимы пленных русских офицеров, наглядно продемонстрировал им причину их поражения. Он спросил их, который час, и, после того как каждый, взглянув на часы, ответил по-разному, посмотрел на свои часы и сказал: «Ровно одиннадцать, господа. Вот почему Вы проиграли».
При всем том в нем не было ничего японского, скорее, русское, в которое он диковинным образом никогда не проваливался, хотя держался его по полной программе. Его русскость была приобретенной, нажитой, усвоенной, вызывающе бунинской, без малейшего намека на астральные кувыркания: чистокровный армянин, он ухитрился впитать в себя ту самую двуязычную русскость, от которой за годы советской демоногонии не осталось и следа (говоря о двуязычности, надо иметь в виду не русский и армянский, а русский и французский ). Он и был опоздавшим во времени белоэмигрантом, советским белоэмигрантом, попавшим в свои 35 лет — и значит, с опозданием почти в полвека — в Париж, чтобы стать там наконец собою.
3.
У Марата была удивительная память, которая в значительной степени объяснялась его особым ощущением времени . Он сихронизировал настоящее с прошлым, и делал это не из праздного любопытства, а просто потому что так было понятнее. Когда ему рассказывали что-либо, он справлялся о времени происшедшего и, чаще всего не дослушав до конца, ошеломлял рассказчика расширенными и неожиданными параллелями-совпадениями (одновременностью в шпенглеровском смысле). Скажем, его реакцией на приглашение ко дню рождения могла быть секундная пауза и реплика: «А в этот день немцы взяли Париж». Так он единственно и мог воспринимать вещи, перенося их из безличной общности понятий в зрячую эйдетику ассоциаций.
Я думаю, этим и сразил его Бунин, которым он зачитывался, как никем другим: рассказом «Поздний час» (из «Темных аллей»), где постаревший герой попадает в город своей молодости и любви и, идя улицей, по которой её хоронили, проживает прошлое в настоящем. «Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и её»… Однажды я спросил его, как он попал в Париж и чем это было для него, а он, назвав год, неожиданно переспросил, кем я был в это время и чем был занят. Я был унылым студентом-первокурсником унылого филфака, осваивающим не столько «специальность», сколько практики выживания в интеллектуальном виварии под вывеской «университет» . Он, выслушав мое бормотанье, откинул голову и сказал, как стукнул: «А я в это время жил в Париже». И добавил, закрыв глаза: «Пять лет». Марат закончил (с отличием) Институт международных отношений, получил специальность историка, после чего, проработав некоторое время учителем в школе, ушел в газету, откуда его взяли в ЦК, а уже из ЦК он попал в Париж, первым секретарем посольства.
Я подтрунивал над ним, говоря, что горжусь знакомством со шпионом, причем едва не продавшим родину. С Маратом случилось худшее из всего, что могло случиться с советским человеком, тем более дипломатом. Он влюбился, причем сразу в двоих: в жену своего начальника и в Париж. Я думаю, всё же сначала в Париж, и уже потом в жену: для храбрости. Оба романа были, что называется, бурными, с той разницей, что один продлился недолго, а другой до конца. Но оба потрясли его и перевернули его жизнь: она тем, что — точно найденными словами и уже просто без слов — внушила ему силу и уверенность в себе, втолкнув его, ереванского провинциала, в просроченную и едва ли осознаваемую им жюльен-сорелевскую роль, в которую он вжился настолько весь, что возомнил покорить Paradisius mundi Parisius.
В его рассказах о ней звучали нотки не только благодарности, но и почтения; нет сомнения, что ему встретился женский тип, зашкаливающий на розановской шкале до + 8 + 7 + 6 … Самое интересное: ей и в голову не могло прийти, что совратила она его не к себе, а к Парижу, через транзитную себя — к всегда Парижу, и, сводя его с ума, лишь сильнее отталкивала его к его вдруг вспомненной родине. Когда потом муж-начальник, благоразумно избежав огласки и скандала (который, наверняка, и ему стоил бы карьеры), добился-таки отправки наглеца домой, всё оказалось гораздо сложнее. Наглец уже сошел с ума и подумывал — остаться . Невыносимая легкость легкомыслия: он организовал в Лувре роскошную выставку искусства Армении («От Урарту до наших дней»), что давало ему возможность расширять круг своих встреч, не вызывая особых подозрений. Так он познакомился с людьми, открывшими, как он говорил, ему глаза; решающей была встреча и дружба с Акопом Аракеляном, старым комбатантом, создавшим школу грима при Высшей кинематографической школе в Париже и перегримировавшим целый экспозитарий лиц, от де Голля до Жана Марэ и Брижит Бардо. Он родился в России, где закончил военное училище, а после был офицером трех армий: русской, армянской и, уже по окончательном переезде в Париж, французской. Когда я слышал рассказы Марата о нем, впечатление было таково, что он говорит о себе. Он и говорил о себе, настолько родственными были эти души и настолько одинаковыми мироощущения.
Я думаю, Марат был последней большой работой старого мастера-гримера, загримировавшего его под себя, а на деле — под него самого, создав (реализовав) это «само» по образцу более раннего «себя» . Диссонанс был только в смещенности сроков: как если бы поручик экспедиционного корпуса в Македонии, а позже капитан французской армии впал в летаргический сон, от которого спустя десятилетия очнулся в своем Париже, только теперь уже залегендированным как секретарь советского посольства.
Просто «секретарь» вспомнил себя в Париже, после того как увидел будущего себя в другом, ставшим ему родным, соотечественнике , который поразил его мастерством сочетаний всё тех же исконных трех элементов: армянского происхождения, русской выпечки и французского выбора. К тому же в вызывающей открытости и даже выпяченности всех, где ни один элемент не утверждал себя, стушевывая другие, но все уживались, дополняя друг друга. Он оттого и был среди русских армянином, что среди армян был русским, и очень злился, когда те и другие не опознавали в нем француза. При этом он даже не замечал, что корректирует этнические изъяны чужими приобретенными удавшестями, а чужие изъяны этническими преимуществами. Суть лежала не в национальном, а в сословном; он был из касты кшатриев: офицер , в самом точном и уже почти не реставрируемом смысле слова. Офицер в его тезаурусе понятий означал то же, что honnête homme (порядочный человек, человек чести) в классический век Франции.
Противоположностью офицера был здесь папуас . В этой полярности умещалась вся его незатейливая антропология и социология. Я и сейчас слышу, с каким катартическим облегчением он выговаривал слово «папуас» , ставшее для него собирательным понятием для всего расслабленного, расхлябанного, несобранного, необязательного, ленивого, стадного. Похоже, наш давний спор о свободе мог бы найти свое завершение как раз на этом слове. В несколько вычурной, но полисемически абсолютно прозрачной форме можно было бы выразить это так: папуасы вовсе не папуасы там, где они папуасы, но они папуасы там, где они не папуасы. Не папуасы они в Африке, где протыкают себе нос и уши и пляшут вокруг костра. Напротив, папуасы они в Европе и Америке, когда вставляют в свои проткнутые носы и уши не ракушки и кабаньи клыки, а пластинки с рузвельтовским freedom from want , правда, в несколько измененной интерпретации известного полотна художника Рокуэлла: счастливым и свободным каннибалам подносят запеченного ближнего на праздничный стол, а они — не хотят… Freedom from want . Марата эта затейливая диалектика нисколько не впечатляла; он не реагировал на нее, как не реагировал и на философию вообще, которую освоил в студенческие годы по сталинскому бревиарию из «Краткого курса истории ВКП(б)», в твердом убеждении, что больше — вредно.