Крещение - Иван Акулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Попрошусь.
Они не дошли до своих укрытий шагов сто-полтораста, как над головой сперва с каким-то вкрадчивым шелестом, а затем со свистящим и резким шипением пролетела и разорвалась на тропинке тяжелая мина. За ней чуть ближе к берегу рвануло еще две. Еще. И в следующее мгновение немцы ударили по оврагу, обороне и даже лесочку, где пряталась кухня, беглым огнем, и взрывы, трескучие, рассыпчатые, будто их бросили из одной горсти, слились в дробный перепляс. В воздухе запахло гнилой гарью, окалиной, обожженным снегом. Охватов и Урусов упали в сумет голова к голове, ослепли и задохнулись, потому что швырнуло им в лицо искристой землей и дымным вонючим снегом. Урусов скинул рукавицы и голыми, зашедшимися от мороза руками рвал наст, совал в ямку голову и мешал сам себе копать. На Охватова напал кашель, и боец бился на снегу, не слыша ни взрывов, ни посвиста осколков, ни взбаламученного ветра, который гулял по полушубкам и ногам. За пологим поворотом берега, где овражек, раздавшись вширь, смыкается с логом, от прямого попадания взорвались две или три наши противотанковые мины, и немцы перенесли огонь туда, в устье оврага.
Вначале Охватов, за ним Урусов поднялись на ноги и, встрепанные, потрясенные, молча оглядывали и ощупывали себя.
Обманчиво-ярким светом заливалась выспевшая луна, и в невидимых лучах ее искрились, неживым блеском играли оседающие снежинки. Шагах в пяти — семи от них чернела воронка, а чуть ближе, в закопченном сугробе, валялось ведро, изодранное осколками. Охватовские же котелки стояли один к другому на тропинке, и в отшлифованной дужке одного из них Охватов увидел отраженный свет луны. Он взял свои котелки и, не сказав Урусову ни слова, даже не поглядев на него, пошел к берегу.
— Коля, ты чего, слушай, а? — крикнул Урусов. Но Охватов не отозвался, боясь показать другу свои слезы, которые перехватили, жестко стиснули ему горло. Все, что окружало его, все, о чем он думал и что ждало его, — все вдруг стало злобным, жестоким и ненавистным.
XXI
С вечера и до глубокой ночи с небольшими интервалами немцы обстреливали из минометов и полковых орудий передовые позиции и тылы Камской дивизии. Думать можно было двояко: или немцы прознали о готовящемся нападении русских, или сами готовили нападение.В батальоне Филипенко накрыло снарядом окопчик боевого охранения и убило двух бойцов — это в самой широкой части нейтральной полосы, на стыке с первым батальоном. Старший дозора с перебитыми ногами, истекая кровью, полз по снегу до своей траншеи часа два. Когда новый дозор пробрался к окопчику секрета, трупы бойцов были раздеты и изуродованы: тут успели побывать немцы.На правом фланге разнесло огнеметную ячейку и раскололо в ней десятка полтора ампул с самовоспламеняющейся жидкостью. Столб черного густого пламени с немыслимо ярким подбоем, то припадая к земле, то выметываясь высоко вверх, качался на ветру, а немцы, пользуясь им как ориентиром, садили и садили вокруг из тяжелых минометов.Бойцы нервничали, отказались от ужина и прикипели к оружию, ожидая, что еще выкинет немец. Но сама немецкая оборона, притаившись, жутко-загадочно молчала, и только ракеты выгибали серебристые в лунном свете дуги, и было даже видно, как они чадили легким белым дымком.Филипенко, адъютант старший Спирин, старшина Пушкарев, разведчики, бойцы из сводной роты, невзирая на зловещее поведение немцев, готовились к вылазке. Бойцы — велики ли у них сборы! — подтянули ремни и — веди их — сидели под берегом, угрюмо курили, мяли снег, чтобы как-то согреться, материли луну и командиров, которые выбрали для вылазки такую светлую ночь.
— В такую-то ночь только и идти — меньше всего он ждет, — говорил боец, хакая прокуренным горлом и утянув всю голову в высокий овчинный воротник.
— Добровольцам по двести грамм сулили.
— Семи хватит.
— Меня в поясницу секануло — осколок в кило, если сказать, будет.
— Ври давай.
— Зря я, пожалуй, вызвался: свербит под сердцем.
— У тебя и прошлый раз свербило.
— Спелым арбузом откуда-то панесло. Не чуешь?
— А вот мать моя, покойница, частенько говорила, что, ежели которому умереть, всегда какие-нибудь запахи блазнятся. Или окликнут будто. Тоже.
— Надоел ты, Абалкин, со своими приметами. Такой молодой, а под самую завязку суевериями напичкан. Откуда это у тебя, Абалкин?
— От ума это, надо думать, товарищ политрук, — обстоятельно и рассудительно говорит Абалкин каким-то мятым голосом. — От ума, потому что ум человеческий во всем должен иметь отчет и предел. Вот возьмем, скажем, тол. Что это такое? Взрывчатка. Верно. А почему эта чертова взрывчатка, где больше сопротивление, туда и бьет пуще? Вопрос? Вопрос.
— Ты, Абалкин, куда-то далеко махнул.
— Это к примеру. Ну ладно, с толом, верно, не всякому по уму. А вот с погодой или затмнением солнца…
— Не затмнением, Абалкин, а затмением, — усмехнувшись, поправил политрук и ловко покачнул перед бойцами авторитет говоруна Абалкина, которого слушали все со вниманием. Заулыбались и бойцы.
— Пророк, научись говорить…
— Так и так можно, — нашелся Абалкин и продолжал твердо и авторитетно: — Словом, многое научились мы определять и предсказывать. А самого главного сказать не можем. Не можем же. Вот что будет с тобой к утру, никто не скажет. И сам ты не знаешь. А знать охота, потому человек и собирает приметы, разгадывает сны, и зачастую, знаете, суеверия эти сбываются. Поэт Пушкин, товарищ политрук, сильно, говорят, был суеверным.
— Точно, точно, Абалкин, кха, — это заговорил тот, с прокуренным горлом. — Кха, Абалкин, кха, правильно все рассудил. Вот дед у меня, кряж березовый, десятый десяток разменял. И за всю свою жизнь, кха, один раз только болел. Ветрянкой. А потому, кха, Абалкин, что он верил в приметы. Как, говорит, кха, Абалкин, увижу-де черную корову во сне, обязательно репы досыта наемся. А если, говорит, репы поем — кустанайский тесть беспременно приснится. Тут даже взаимосвязь наблюдается, кха. Не так ли, товарищ политрук?
— Ох, ребятушки, удалые головушки, всем карачун будет не нонче, так завтра. У немчуры снарядов много. — сказал кто-то из бойцов и загремел котелком.
На него сердито зашикали, заматерились:
— Да ты это что, сволота?!
— Говорили же, котелки не брать.
— Ах, сука. Вот пойди с таким — всем карачун.
— Ох и народ! Ох и народ!
Далеко в сугроб вылетел выпнутый сильной ногой котелок, и хозяин молча полез за ним, зарыл в снег. Всем это понравилось, потому что надеялся человек вернуться и взять свою посудину. Вот так и надо, с верой в завтрашний день. А говорить — тоже примета, — говорить больше о худом говори.
— Ну-ка иди сюда, — приказал политрук Савельев тому, что зарыл свой котелок в снег. — Ты что же это всем нам смерть пророчишь: карачун да карачун? Чтоб всех убило, так не бывает. Может, ты того, струсил? Так ты скажи. Здесь добровольцы, они поймут тебя.
Боец молчал.
— Может, останешься, если слабит? Дело добровольное, повторяю.
— Добровольное по нужде. Сам не пойдешь — пошлют. Немец, он железный — все до единого лбы о него расшибем. Хочешь не хочешь, а идти надо. Приходится идти.
— Немец, говоришь, железный?
— А то нет.
— А вот и нет. Вон сегодня наши разведчики притащили «языка». Это, я вам скажу, вояка не из последних: значок у него на груди — «Участник пехотных атак». Так он говорит, что в элита-егерском батальоне награжденных этим значком всего десяток-полтора. Словом, у них все, кто ходил в атаку на русских, считаются героями — даже в поездах им дают отдельное место. Специальными конвертами снабжают, чтобы дома знали, что письма от сына-героя. А ты сколько раз ходил в атаку? Вот теперь и прикинь, кто из нас железный — немец или мы.
— Сопля тонка у фрица тягаться с русским!
— Этих егерей, что сидят перед нами, перебросили из-под Тима. Когда их выводили из боевых порядков, то предупредили, что отправят в Краков на переформировку, потом во Францию вроде. Но вместо Франции — Мценск. Так егеря все без исключения плакали, рассказывают, когда узнали, что их оставляют на Восточном фронте. А ты говоришь — немец железный. Мы железные-то. И знать надо, что немец — в вечном страхе перед нами. Да нам и трястись-то стыдно — мы, как ни скажи, дома. В своем доме мы. Стыдно нам трусить…
— Политрука Савельева к комбату, — передали из уст в уста, и политрук поднялся с корточек, пошел к комбатовскому шалашу, костисто-длинный, локти навыверт, с маленькой кирзовой сумочкой на боку. Сними с него сумку — и не отличишь от рядового. В батальоне все рядовые знают его и считают своим, потому что он не говорит трескучих слов, со всеми на «ты», по-свойски грубовато-прост, даже спорит с бойцами и спорит не всегда удачно, или, вернее сказать, без особой настойчивости.