Истоки - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Князь Бисмарк как тот генерал Фридриха Великого, который все музыкальные произведения исполнял на мелодию Дессауского марша, — саркастически ответил Майстер и высказался о политике великого воссоздателя так резко, что чиновные гости даже несколько смутились. Коммерциенрат был очень доволен. Старая дама заговорила о музыке.
— Кажется, господин аббат все прочел, — сказал кто-то. Действительно, Лист положил рукопись. Он встал, подошел к Майстеру и обнял его. Его картинный жест, его взволнованное лицо были яснее слов. Но Майстер желал, чтобы были сказаны и слова, и, как всегда, этого добился. Он старался изображать равнодушие, однако, руки у него дрожали.
— …Ну, вот, очень хорошо, — говорил он. — Значит, я еще не совсем выжил из ума? Очень, очень рад. Но я жду от тебя не похвал, я их не люблю, зачем мне похвалы? Нет, я хочу, чтобы ты это сыграл, а? Первый акт и начало второго. Да, да, да, я знаю, ты очень стар, ты совершенно разучился играть, да и никогда не умел, слышали, слышали, я знаю, я все знаю. Но мы с Рубинштейном покажем тебе ноты. Правда, Рубинштейн?.. Вот это, от сих пор до сих пор, это октава. Это до, твои французы называют эту ноту ут, — тыкая в клавиши, говорил он так забавно, что смеялись самые застенчивые из гостей. Коммерциенрат все запоминал. Лист, вздыхая, сел на стул перед роялем, не очень ему удобный при его большом росте, и расположил на клавишах свои огромные, страшные руки, с пальцами в полтора раза длиннее обыкновенных. Рубинштейн впился в них глазами. Он сел рядом с Листом, чтобы поворачивать страницы нот. Но аббат застенчиво сказал, что ноты не нужны: он попробует сыграть на память. Рубинштейн ахнул, Герман Леви вздохнул, Майстер пожал плечами. Во всем мире только Лист делал такие вещи. Он один раз прочитывал сложные оркестровые партитуры и затем безошибочно дирижировал оркестром без нот. Аббат стал играть. Как по команде, большая часть гостей закрыли глаза. Коммерциенрат с любопытством поглядывал по сторонам. Через минуту Майстер прослезился: это были то, то самое.
Козима внимательно за всеми следила. Ее отца хвалили гораздо больше, чем мужа, — это было досадно. Старая дама тоже чуть прослезилась, сказала, какое для нее счастье опять услышать Листа. Она говорила негромко, но все замолкали, когда она начинала говорить. И по тому, как она сказала свои простые слова (без «господина аббата», даже без «господина»), аббат понял, что она говорит правду. Ему показалось даже, что она хотела сказать: «в последний раз услышать Листа». Он поцеловал ей руку и у присутствующих было впечатление: жаль, что нет художника.
Коммерциенрат понимал, что для виртуозов не существует абсолютных выражений восторга, а есть лишь выражения относительные. В этом случае величиной для сравнения мог служить только Антон Рубинштейн; было интересно знать, как аббат относится к наследнику свсего престола; это могло пригодиться.
— Я в прошлом году слышал, как Рубинштейн играет «Лунную сонату». Разумеется, он играет ее изумительно, я сказал бы даже божественно. Но в 1846 году я слышал, как ее играли вы, господин аббат, и для меня игра Рубинштейна не существует, — сказал коммерциенрат и почувствовал, что сказал то, что было нужно, хотя Лист давно отрешился от земных забот и интересов. Герман Леви и Иосиф Рубинштейн оба взволнованно повторяли, что ничего равного этой игре не слышали.
Оттого ли, что игру Листа хвалили больше, чем музыку «Парсифаля», — хозяин дома опять стал мрачен. Его не интересовало, как кто играл «Лунную сонату». Козима тревожно на него поглядывала. Она боготворила мужа и боялась его резкости: он мог ни с того ни с сего обругать Листа, мог сказать что-либо грубое о короле Людовике или об императоре, от него всегда можно было ожидать всего. Но Майстер просто молчал.
Он думал о Жюдит, о том, что надо было бы бросить все (это значило Козиму) и уехать в Париж. Ему было ясно, что за любовь Жюдит он отдал бы и свое положение, и славу, и деньги, и виллу «Ванфрид», со всеми ее надписями, картинами, статуями и фресками, — потом, даже очень скоро, горько пожалел бы, но отдал бы. Не отдал бы только «Парсифаля», которого не оценили, несмотря на эту игру.
Когда стало совершенно ясно, что Лист больше играть не будет, разговор вернулся к политике, к князю Бисмарку, к закончившемуся 13 июля Берлинскому конгрессу. Коммерциенрат высказал мнение, что это большой, памятный день, надолго заложивший основы европейского концерта (музыканты немного испугались, услышав это слово). Козима не согласилась с мнением гостя. Она была недовольна тем, что главными героями Конгресса были еврей Дизраэли и не интересовавшийся делом Бисмарк. Но об этом говорить было неудобно. Еще гораздо больше ей не нравилось, что у ее мужа глаза блестели знакомым ей блеском. Он все молчал. Это тоже было неудобно: в «Ванфриде» на приемах должен был говорить он, а гости могли только подавать реплику.
— Я уверена, что и по-твоему это вовсе не такой уж замечательный день: тринадцатое июля? — спросила она. Майстер взглянул на нее изумленно. 13-го июля был оформлен развод Жюдит с Мендесом.
— Нет, нет, тринадцатое июля очень важный день, — сказал Майстер.
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
I
Михаил Яковлевич выехал в июне из Петербурга на Кавказские Минеральные Воды. Он в лечении не нуждался, но стал полнеть и в последнее время плохо спал. Кроме того, в июне, точно по стадному чувству, одновременно уезжали все его друзья и знакомые, за исключением немногих оригиналов, с вызовом говоривших, что они любят Петербург «именно тогда, когда в нем никого нет». На самом деле, из огромного города летом уезжало каких-нибудь пять-шесть тысяч человек; они жили так суетливо-шумно, что их отсутствие создавало впечатление, будто город пуст.
За границу в 1879 году ездили почти исключительно богатые люди: после русско-турецкой войны курс рубля упал. В обществе повторялось словечко Салтыкова: «Еще ничего, если за рубль дают в Европе полцены. А вот что, когда за рубль будут в Европе давать в морду?» Почему-то все повторяли словечко с удовольствием. Войны за освобождение славян, которая была главной причиной понижения русских денег, больше всего требовало общество или, по крайней мере, наиболее влиятельная его часть. Однако, вся ответственность была возложена на правительство. Его теперь ругали уже автоматически, почти все и почти за все: как поделом, так и без основания. Оно очень надоело.
Черняков обычно за границу уезжал неохотно. Там его никто не знал, кроме нескольких профессоров. На русских же курортах Михаил Яковлевич неизменно встречал интересных людей и почитателей. Когда он, знакомясь, глуховато-низким голосом внушительно называл свое имя, люди — не всегда, конечно, но часто, — говорили: «Профессор Петербургского университета? Сотрудник „Вестника Европы“? Чрезвычайно рад познакомиться». Им было приятно, и ему было приятно.
Уехал Михаил Яковлевич в мрачном настроении. Одной из причин этого была тяжкая, все ухудшавшаяся, болезнь Дюммлера. Юрий Павлович болел слишком долго, знакомым надоело посещать его, — точно у людей было смутное чувство, что он должен, наконец, либо выздороветь, либо, уж если на то пошло, поскорее умереть. Черняков, разумеется, такого чувства не испытывал. Он любил зятя и по доброте своей очень жалел страдающих людей. Однако заходить ежедневно в дом сестры, справляться тихим голосом с грустным видом, получать все тот же ответ, давать бесполезные советы было, при его жизнерадостности, очень тяжело. Михаил Яковлевич нерешительно сказал было сестре, что останется на все лето в Петербурге. Как он в душе надеялся, Софья Яковлевна ответила, что это не имеет смысла, что он тоже нуждается в отдыхе и непременно должен уехать. Черняков слабо поспорил и со вздохом покорился, — потом сам себя смущенно ругал Тартюфом и думал, что странно устроена жизнь: приходится лицемерить даже с очень близкими людьми. Он несколько опасался, что сестра подкинет ему Колю, но и этого не случилось: Коля был приглашен к товарищу; Софья Яковлевна признала, что ее семнадцатилетнему сыну гораздо лучше проводить лето в деревне, в семье известных ей людей, чем «шататься по каким-то номерам в Кисловодске» под слабым надзором дяди.
Главной же причиной мрачного настроения Михаила Яковлевича были его отношения с Елизаветой Павловной. Он сам не заметил, как в нее влюбился. Теперь Черняков бывал в доме Муравьевых почти каждый день. Многие его считали женихом Лизы, но это было неверно. Никакой перемены в их отношениях не произошло. Елизавета Павловна по-прежнему однообразно-колко с ним спорила, называла его по фамилии, как называла большинство мужчин, и ничем не показывала, что знает об его чувствах. «С отцом сначала поговорить? Она скажет: Домострой», — нерешительно думал Михаил Яковлевич. Он все собирался объясниться с Лизой — и каждый раз этому что-либо мешало. Дом Павла Васильевича был вечно полон людей. Когда же Черняков бывал с Лизой наедине, он испытывал непривычное ему смущение и не мог выйти из обычного тона их разговоров. В этом агрессивно-шутливом тоне объясниться в любви было трудно. Слабые его попытки изменить тон ни к чему не приводили. Случайно ли или намеренно она обращала их в шутку, и всегда кто-нибудь входил в комнату не вовремя.