Восточный бастион - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Завтра приедет военный атташе французского посольства. Передадим тело, — сказал Нимат, направляясь к дверям. Следуя за ним, Белосельцев подумал: еще один знакомый ему человек — как Нил Тимофеевич, жена полковника Маргарет, мулла Центральной мечети — попал в камнедробилку путча. Их души летают теперь над Кабулом, глядя сверху, с небес, на убивший их город.
— А Дженсон Ли? — спросил Белосельцев. — Его не удалось захватить?
— По неуточненным данным, он ушел из города. Теперь его надо искать на юге, в районе Кандагара. Там, похоже, затевается большая игра. Враги хотят извлечь из могилы волос пророка, объявить нам священную войну… — Они вышли из узких коридоров с отдельными камерами и шли вдоль зарешеченных клеток, где множество людей сидели и лежали под тусклыми лампами, провожали их тоскующими глазами. — Теперь, если хочешь, ты можешь присутствовать на процедуре передачи родителям захваченных во время путча детей. Их было много в толпе, они кидали камни в наших солдат, стреляли из рогаток, бросали бутылки с горючим. Мы их забрали и привезли сюда. Теперь за ними приехали родители, и мы их всех отпускаем.
Они оказались в караулке с грязными белеными стенами, дежурный офицер встал при их появлении. Топилась железная печурка, на ней урчал чайник, а вокруг, дожидаясь, когда он вскипит, сидели замерзшие солдаты с оружием. Офицер, любезный, улыбающийся, провел их в соседнюю голую комнату. На полу бугрились ватные стеганые одеяла, драные и засаленные. Из-под них, как из красных, зеленых, голубых волн, выглядывало множество детских голов. Казалось, они делают заплыв, ныряют и возникают среди стеганого, ватного моря. Мгновенно повернулись к вошедшим, воззрились на них. Белосельцев испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родителями.
— Их, знаете, забрали прямо с улицы, из толпы, — пояснял офицер. Дети повыскакивали из-под одеял, окружили их гомоном, скачками, нетерпеливыми юркими телами. — Мы их свезли сюда, просто чтоб они не погибли, чтоб их не раздавила толпа. — Офицер словно извинялся за то, что местом обитания детей стала страшная каменная тюрьма, одно название которой холодило кабульцам кровь, где погибло столько людей, принято столько мук, пролито столько невидимых миру слез. — Кто-то из них безобразничал, бил из рогаток фонари. Многие из них беспризорники, всю жизнь на улице. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, скоро их всех отпустим.
Белосельцев оглядывал детские головы, бритоголовые или курчаво-нечесаные, накрытые плоскими тюбетеечками или шерстяными шапочками. Отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: «А что с нами будет?.. Нам не сделают плохо?.. Нас скоро отсюда выпустят?..»
— Ну что, козлик, — Белосельцев наклонился к чумазому мальчику в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком. — Как ты сюда попал?
Мальчик видел, что опасность ему не грозит, готовился отвечать, лукавил, все еще боялся, но глаза его усмехались, в них дрожали блестящие наивные точки.
— Змея пускал на улице… Подошли люди, повели с собой, велели кричать: «Аллах акбар!»… Сначала дали деньги, а потом по голове щелкали, если я не кричал… Народ побежал, когда стали стрелять… Меня солдаты поймали и сюда привезли… Я больше не буду…
Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Белосельцев помнил подобные в детстве, в соседнем доме, где жили уличные, полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в «расшиши» и «пристенок», ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных потеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывавшее боль. Белосельцев не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке. Почувствовал, как затих под ладонью мальчик — то ли в радости, то ли в испуге.
— А ты? — Белосельцев повернулся к подростку, худосочному, с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. — Ты был тоже в толпе?
— Да, — ответил тот, глядя не в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.
— Тебя тоже били?
— Били, — равнодушно ответил тот. И казалось, ему все равно, отпустят его или нет. Или снова погонят в толпу. Или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место точно такой же душе, забитой и бессловесной.
«Какая сила, — думал Белосельцев, — какая любовь должна коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.
Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.
Белосельцев подошел, наклонился:
— А ты как здесь очутился?
Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит:
— Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет. Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что хотели. Потом нам сказали кричать: «Аллах акбар!» Мы кричали, и это было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие пистолеты, и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам сказали: «Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!» Началась стрельба, и все побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.
Белосельцев видел — перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с короткими, не по росту рукавами, как и все остальные, ступил в огненный, плещущий пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости будет помнить разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и гибель и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.
В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза. Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.
— Пойдем, — позвал Белосельцева Нимат. — На улице их ждут родители, повезут по домам.
Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранджах, похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их дети.
Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и душевные силы были нацелены на одно — как можно больше понять и увидеть. Сложить нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию, которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия, куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок, искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась, ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии. Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то безымянным и вечным.