Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы - Роберто Арльт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сознавал, что мне недостает оригинальных устремлений, влюбленности, чего-то несбыточного из царства грез. Мало хотеть писать. Мой юношеский пыл (я уже чувствовал себя стариком) уступил место тяжелому бремени безразличия, непробиваемого, как гранит.
И все-таки я был молод. Я читал превосходные книги. Мое понимание гармонического и прекрасного было значительно глубже, чем у других, но они создавали свои произведения, не нуждаясь ни в каких теоретических построениях.
Я лицом к лицу столкнулся с таким душевным одиночеством, какого ни один нормальный человек не может заподозрить у своего ближнего. Вот пустыня человеческой души, плоская и серая. Зачем куда-то брести, если в любом месте можно упасть и умереть или уснуть? Солнце здесь всегда в зените, и ни единая тень не двинется туда, где жизнь, так как жизнь там — это спокойствие и тишина могилы.
Я подумал о самоубийстве. Один грамм яда разрешил бы все мои затруднения. Потом раздумал, и купола храмов показались мне наряднее, а ростки герани в горшках бедняков зеленее и сочнее. И все же, говоря по правде, я чувствовал себя как выжатый лимон.
Выжатый кем? Не знаю. Немногие начинания, исходившие от меня, касались лишь меня и не могли никого заинтересовать.
Я надолго покинул свой письменный стол. Отправился бродяжничать, завел странных приятелей, гордившихся тем, что они являются объектами моих шуток; эти приятели приходили в восторг от моей гениальности, которая уже отошла в мир иной, но которую они почитали за существующую. При разных обстоятельствах я пришел к убеждению, что люди добры и сострадательны к тем, кем восхищаются; и тогда еще больше проникся ненавистью и презрением к доброте и милосердию, потому что мы всегда ненавидим и презираем тех, у кого хоть что-нибудь крадем… пусть это будет хоть капля удивления.
Я являл собой личность странную и по-женски слабую.
Мне претило довольство бесхитростных простаков, и в то же время я искал их общества, будто они, и только они, могли залечить ту глубокую язву, которая возникла у меня от чувства пренебрежения ко всем и постоянно сочилась гноем самолюбования, этой гнилостной ядовито-взрывчатой смесью. Чем больше росло мое тщеславие, тем больше увеличивалось мое высокомерие, я возомнил себя неприкосновенным, этакой статуей белого мрамора, на которую грешно бросить тень. Я обратил взоры на свое Творение, написанное раньше, и объявил его идеальным и безупречным. Каждому, кто хотел выслушать меня, я объяснял, что только уважение к ранее созданному произведению мешает мне написать что-нибудь новое, если оно не будет значительно лучше. А превзойти написанное… ведь так трудно написать лучше.
И люди верили в это. И не верили.
Я говорю: «не верили», потому что иногда мне случалось заметить на чьем-то недружелюбном лице подобие иронической усмешки, как будто они сожалели о моем самомнении; однако я так оберегал собственное достоинство, что почти всегда находил способ превратить в своих врагов тех, кто мог узнать меня лучше, чем мне хотелось бы.
Затем я нашел предлог, который, скажем, не будучи ни серьезным, ни убедительным, удовлетворил меня на некоторое время.
Любое душевное состояние, которое я мог бы выразить, любая интрига, которую я мог бы придумать, бесчисленное количество раз до меня были показаны многими поколениями писателей. В один прекрасный день я поделился этими мыслями со своим приятелем, который бился над созданием произведения, называемого на нашем забавном жаргоне «вещь, написанная на одном дыхании».
Живописными мазками, рождавшимися под влиянием минутного вдохновения, я набросал перед моим товарищем картину мира, где торжествуют разум и красота, создававшиеся на протяжении веков последовательными духовными усилиями, и закончил свои рассуждения следующими словами:
— Разве не логично предположить, что мы, столь ничтожные существа, вряд ли сможем создать что-либо более совершенное, чем то, что они оставили нам?
У моего приятеля были некоторые причуды. Он не понял, что, подтрунивая над ним, я старался остудить его пыл. Всей душой проникшись моей идеей, он посоветовал мне написать своего рода «десять заповедей бездействия», и, угодив в собственную западню, западню глупца, как говорил не помню уж кто, я пообещал ему выполнить это. Более того. Поддавшись желанию присочинить, я сказал ему, что уже начал разрабатывать программу своего трактата о неприятии действия; я сам на какое-то время поверил в собственную ложь и даже обыграл ее, расписав своему приятелю начало главы, пришедшее мне в голову в этот самый момент…
Мы были в состоянии опьянения: он — от композиции своей вещи, которую надо написать на одном дыхании, я — от десяти заповедей бездействия, — и провели прекрасный день и восхитительную ночь. Всласть наговорившись о том, что мы напишем, какие эстетические принципы положим в основу, чтобы поразить до глубины души наших читателей, мы расстались на рассвете следующего дня, нагрузившись вином и устав жонглировать фразами, которые мы расточали во время этого фейерверка бесплодного горения.
Но свои стопы каждый из нас направил не к письменному столу, а к постели. Когда же прошло чувство опьянения, у меня оказалось достаточно причин, чтобы всерьез задуматься над этой идеей.
Какие опасения могли помешать мне написать книгу о неприятии действия, создать нечто подобное Екклесиасту для недоношенных интеллектуалов, чтобы искусно показать им, сколь ничтожны их усилия перед архитектоникой мироздания? Кому польза от их тщетных потуг? Не лучше ли торговать тканями за прилавком или взвешивать нехитрую снедь на рынке, чем жертвовать собой?.. И для чего, в конце концов?.. Для того, чтобы какой-нибудь неизвестный читатель несколько минут поразвлекся легким чтением, ни на мгновение не задумавшись, скольких усилий стоило это?
Кто, кроме меня, имел право написать такие строки, исполненные мучительной правды? Разве не я создал Творение? Разве я не был до сих пор знаменит среди тех, кто еще верил в меня? Заключительные эпизоды новой книги мелькали у меня в мозгу.
Я вижу конец света. Валы огня пожирают огромные пространства земли, словно это клочки бумаги, полыхающей в костре. При приближении огненного смерча рушатся города, как maquettes[39] из воска, плавятся железо и гранит; и тут из ярко-красной глубины этого пожарища в клубах дыма появляется смехотворный призрак поэта. Немощные руки скрещены на груди, тонкое лицо, утопающее в высоком плоеном воротнике, бросает вызов пламени; пронзительным голосом, пробивающимся сквозь рев стихии, он вопрошает:
— А мои книги?.. Неужели огонь не пощадит моих книг?
Его книг… Подумать только! И это когда вселенная превращается в ничто.
От горьких слов рот мой был полон слюны, отдававшей горечью. Надо было написать эту книгу отчаяния перед вечностью; пусть каждое сердце, познавшее радость жизни под сенью миртов, наслаждаясь щебетанием птиц, гнездившихся вокруг, заледенеет от ужаса, внимая моим словам; и тогда… тогда… останусь только я!..
У меня были достаточно серьезные мотивы, чтобы отложить работу, которую я собирался осуществить во что бы то ни стало. Эта новость стала достоянием многих, и две недели я красовался в различных кафе, где паслась окололитературная братия, напустив на себя вид человека, изнемогающего от грандиозности своего замысла.
Некоторые литературные журналы с помощью бобов и кофейной гущи подвергли анализу содержание моего нового ненаписанного произведения, и примерно с десяток дней я имел сомнительное удовольствие встречаться с олухами всех мастей, интересовавшимися, какие глубины человеческой души затрону я теперь.
Я стал жертвой собственной мистификации и принялся за работу, будто всерьез задумал написать подобное произведение.
Но до каких же пор можно обманывать самого себя?
Мало-помалу присутствие духа оставило меня, фразы, выходившие из-под моего пера, были невнятны и бессмысленны, словно мысли-выкидыши; одиночество, в котором я пребывал в своем кабинете, бесчувствие, которым веяло от новеньких корешков книг, купленных специально, чтобы я мог с научных позиций ознакомиться с проблемой бездействия, вызывали у меня отвращение; и в один прекрасный день, не задумываясь, я отдался на волю своим подспудным желаниям и признался, что не может быть ничего глупее, чем работа над произведением, в которое я первый не верю.
Я заменил свою рабочую программу другой, затем, чуть позже, третьей, пока по инерции мышления не вернулся рикошетом к своим заботам о десяти заповедях бездействия и тут же пришел в ярость, ибо они также не были закончены даже вчерне, потому что мой творческий запал остыл.
В конце концов я послал к черту решительно все.
Жизнь коротка. Человек, потративший всю свою молодость на марание презренных бумажонок, выглядит поразительно смешным. Каким бы оптимистом он ни был, следовало признать, что литература не переделает род людской. И хоть подобные рассуждения, несмотря на всю их справедливость, не отвечали моим самым сокровенным душевным порывам, что я мог поделать? Наконец однажды я поверил, что сумел раскрыть загадку, отчего «священный огонь», который я ношу в себе, никак не может вспыхнуть.