Дневники 1914-1917 - М. Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
15 Мая. Пантелимон Сергеевич!
Только собрался было поблагодарить Вас за идею поехать делегатом Временного Комитета в Государственной Думе в Орловскую губернию, потому что на первых порах это меня очень устроило: в городах и в деревнях всюду я был вначале желанным гостем, всюду я рассказывал, по наказу пославших меня, что я стою на беспартийной точке зрения, и всякая партия, признающая Временное правительство, мне одинаково близка. Все было хорошо, пока в деревнях было спокойно, а главное, пока в той волости, где находятся мои 32 десятины, я ничего не предпринимал.
Нужно Вам знать, что из этих 32 десятин под пашней находится только 16, разделенные на 8 нолей по две десятины, и каждое с посевом клевера. Остальные десятины находятся под вырубленным лесом, под садом, насаженным руками моей покойной матери, и огородом.
Дети мои маленькие, и в помощь жене моей нанимаю я работника, которому плачу в месяц 50 руб. В общем, содержание хутора приносит мне убыток значительный, но я заинтересован не в доходе, а так, нравится мне это простое житье в деревне, в саду, который насадила моя мать. Я никогда не думал, что эта маленькая собственность сделает меня врагом народа, тем более, что крестьяне местные хорошо помнят осаждавшего их насчет меня урядника, слышали, что я в тюрьме сидел, некоторые читали мои статьи и книги. Тут-то, в своем краю и надеялся я найти себе теперь дорогое мое призвание. И оказалось, что я ошибался, и вот почему: я не учел, что мой клочок земли есть только небольшая часть разделенного между моими родственниками имения, мы-то его разделили, но в представлении крестьян оно целое. А потом, что имение это куплено было отцом моим у дворян-крепостников, и теперь, в момент борьбы народа за землю и волю, прошлое сего мира должно всей тяжестью обрушиться на мое бытие.
Представьте себе, что какой-нибудь шалый оратор начнет путать мое имя с настоящими помещиками — вступлюсь же я за себя, а вступился за себя, им покажется, я вступился за помещиков. Или я начну защищать правительство и закон от анархии, все, конечно, будут думать, что я это делаю в целях защиты помещиков и своего хутора. Я это сразу понял, все было хорошо, пока я молчал. Но время настало, меня прорвало, и теперь я погубил себя в родном крае окончательно и бесповоротно.
Расскажу вам, как это вышло. Однажды приходит ко мне депутат от сельского схода и спрашивает моего совета, как быть с нашим священником: второй раз в обходе помянул «Николая Кровавого». Священника этого я знаю и перезнаю, тихий человек, робкий, многосемейный, забитый жизнью, — где тут ему бороться за Николая Кровавого, — тридцать лет на одном и том же месте поминал благоверного, как тут не ошибиться! «Просто, — говорю, — он ошибся». — «Нет, сознательно, — отвечает депутат, — и его, и супругу, и наследника помянул, и как помянул, гул пошел по церкви (пятнадцать человек солдат вышли и совершили возле церкви великое бесчинство). А другие, кто остался, поняли, что новый переворот совершился и что так оно и следует молиться опять за царя».
Что тут делать: чувствую, значит, батюшка ошибся, а вступиться за священника — себя потерять. «Вот, — говорит депутат, — как вы к нам от Государственной Думы приехали, то просим на сход пожаловать и объяснить нам, как с ним, с таким попом, поступить». Иду я на сход в смущении, вижу, на камешке старичок сидит Никита Васильич, спрашиваю его: «Правда, — говорят, — поп на великом входе императора поминает?» «Пустяки, — отвечает он, — батюшка о т ц и к н у лея, только сказал: «Благоверного императора» — и ах! — «державу Российскую». — «Ну, — говорю, — пойдем со мной на сход, старичок, постой, милый, за правду».
Приходим на сход, я старичка за бока. Так и так, говори, старичок: «Батюшка отцикнулся».
«А на что ж он супругу-то, — кричат, — и прочее поминал?» — «Прочее, — стоял на своем Никита, — не было: батюшка отцикнулся».
Погорланили, поспорили и остановились на том, чтобы священнику сделать проверку, пусть он отслужит через неделю в воскресенье молебен на лугу, и все уполномоченные от деревень молебен прослушают. На том порешили и разошлись, и оставили это дело до поверочного молебна.
Теперь нужно Вам знать, как провел я время до молебна этого 14-го мая. Был я за это время в сельском волостном комитете, был в городе на собраниях, и душу мою охватила тревога великая, такая тревога, какой я всю мою жизнь не имел.
Лежит земля, по природе своей самая плодородная в мире, вся разделенная на мельчайшие полоски, выпаханная, истощенная, и так, что поверх ее лениво и неуютно ковыряет сохой человек, а внизу черт пашет свои овраги, всё изрезал, все изрыто, разделено оврагами, и все рушится в этом овраге: черная земля падает, камни, лозинки, дороги и даже избушки. На этой земле благословенные островки стоят — усадьбы помещиков, окруженные оврагами и злобой людской.
История сделала великий скачок в неизвестное, и кажется человеку, что двери в усадьбу помещика — двери в рай земной. А география лежит неприкосновенная во всей своей наготе и знает одно: с мечтой о рае земном выйдет Адам в открытые двери, и усадьбы полетят тоже в овраги, а там придет иностранец и закует все в железо… <хожу> по этой земле с великой тревогой.
По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому донести было: до сих пор нет милиции. Эти наблюдения я не вношу в круг человеческий, следуя за обществом, которое приписывает эти преступления выпущенным на свободу каторжанам.
По эту сторону (по нашу), где бы я ни был, всегда встречаю человека, которого все мы хотим обогнать, забежать вперед, уговорить, остановить. Не преувеличивая, скажу, что социалист-революционер в этой погоне является теперь уже крайним правым и говорит теперь: «Остановитесь, одумайтесь, товарищи, разве это социализм: «Что чужое, то мое, что мое, то мое?»
Когда так насмотришься вокруг себя, наслушаешься, и <в сомнении> спрашиваешь сам себя: не оттого ли вся эта тревога, что не можешь осилить революции, расстаться с собой, что, в сущности, люди с талантом и образованием устроили себя, как помещики устроили свои усадьбы отдельно от народа и готовы рухнуть в овраг.
Мы вспомнили о погибели родины? Не потому ли и этот клич, изо дня в день растущий в народе: «Не доверяйте людям образованным, интеллигентным, студентам!» Еще мгновение и, кажется, веришь в это и готов сжечь свои книги, рукописи, но… рожи, такие рожи обступают со всех сторон, и чувствуете, что вы не в народе, а в глубоком овраге, где тоже идут совещания и ораторы тоже называют друг друга «товарищи и граждане!».
Я говорю им речь о необходимости доверия правительству, и говорю им еще о новых министрах, что наши эти люди и создавали социализм. «Доверяем!» — кричат мне со всех сторон товарищи из оврага. И как нам обсуждать новое распоряжение правительства о лесах и дровах. «Лесов, — кричат, — не дадим». — «Тогда замерзнут города». — «А нам что, пусть везут из других мест». — «Но у нас для этого нет вагонов». — «Найдутся!» — «Значит, вы не доверяете правительству». — «Нет, мы доверяем, но постольку доверяем, поскольку оно уверяется в нас!» Так что это обыкновенное: земля на китах, киты на воде, вода на земле. А главное, что каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю.
Ну, довольно об этом, возвращаюсь к поверочному молебну в нашем селе [260]. Еду я из города к себе в убийственном настроении, спешу попасть к молебну — назначен молебен на выгоне против церкви в два часа дня. Около этого времени подъезжаю и вижу — несут на выгон хоругви, как красные знамена, с надписью: «Да здравствует свободная Россия! Долой помещ.». И так на всех знаменах одинаково: помещики сокращенно с точкой и через «е». Батюшка, старый человек, выходит из церкви ни жив, ни мертв, начинает молебен слабым голосом. Уполномоченные впиваются в него глазами, вслушиваются. И чувствую я, что не то, нельзя так, и я будто не на молебне, а в киргизской юрте, где сидят все чинно кругом в ожидании еды, а в кругу хозяин собирается резать барана, над точилом точит свой ножик. Мало-помалу батюшка справляется с собой, служба его увлекает, голос крепнет, он забывается и вдруг «Побе-еды, Благоверному императору… — ах! — державе Российской… Побе-еды…» Опять «отцикнулся» и на поверочном молебне! Гул, ропот, смех — жалко, противно, глупо: баран зарезан.
И главное, что не то, не то всё, не на земле мы, а в овраге. Вот тут-то и происходит со мной та беда, о которой я начал писать Вам: происходит то, что в родном округе лишает меня теперь всякого значения. Чтобы предупредить безобразие неминуемое, беру я первое слово — и уж как наболело у меня на душе, по всей правде режу им, что Россия погибнет, и мы теперь точим друг на друга ножи. В ужасе от моих слов бабы, слышатся встревоженные голоса <женские>: «Научите, что делать?». Тогда выходит солдат и говорит: «Слушайте меня, я научу вас, что делать». И вот тогда сразу тишина наступает, и все готовы отдаться солдату.