Дневники 1914-1917 - М. Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
27-го. В бюро ко мне приходит один фабрикант из Тверской губернии и рассказывает, что у них на почве нехватки продовольствия рабочим было два случая самоубийства. Я выспрашиваю его подробно, составляю бумагу Министру Земледелия от нашего министра, иду с бумагой в сопровождении фабриканта к Управляющему отделом. Выслушав нас, он говорит: «Теперь все равно, сейчас войска взяли Артиллерийское управление». Фабрикант выпучил круглые черные глаза. Член Совета говорит: «Это хорошо, если у них организовано, а что, если это стихийно, понимаете, что произойдет?» Говоря так, он бумагу с просьбой хлеба для продовольствия Тверской мануфактуры подписывает и еще несколько срочных сопроводительных с текстами: Член Совета Министров, свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству. Через ряд комнат я прохожу в регистратуру сдать подписанные бумаги. Барышни уже ничего не делают и обсуждают вопрос, какими улицами безопаснее пробраться домой. Два делопроизводителя, один археолог — старичок, большой консерватор, горячо говорит другому, который под влиянием времени попал в оппозицию: «И все-таки у нас хлеб есть!» — «Что же из этого толку, — отвечает другой, — если повсюду на фабриках и в городах голод». — «И все-таки, — твердит археолог, — у нас хлеба много, я только это хочу сказать, что у нас хлеба много». — «А Суд горит!» — «И все-таки хлеб у нас есть!» — горячится старичок и пространно развивает свой план экономической организации. Свои бумаги я распоряжаюсь отправить Министру Земледелия и покидаю службу. Многие выходят со мной раньше времени, но многие и остаются на своих местах. Пустынная набережная, где стоит наше Министерство, теперь наполнена людьми, все смотрят на дым пожара, одни говорят, что горит Арсенал, другие, что Окружной Суд. Странно играют часы в моей тихой квартире свою немецкую песенку, невыносимо, невозможно сидеть дома одному. Я звонюсь к приятелю художнику: «Что вы делаете?» — «Сижу с акварельными проектами». — «А знаете, что происходит?» — «Нет, ничего не знаю». — «Сейчас я приду к вам». И я иду к нему в гости, чай пить. На улицах много людей, главное потому, что нет трамваев. На четырнадцатой линии я слышу разговор кого-то с дворником: «Завтра будет объявлено осадное положение». — «От кого же осадное положение?» — спрашивает дворник. Итак, его вопрос такой смысл имеет: враг, против которого осадное положение, — все.
— А кто введет? — спрашивает дворник. — Правительство. — Правительство?
В этот момент вдруг совсем близко от нас (на 16 линии) раздались те звуки машин смерти, которые я слышал на войне. Только теперь было гораздо страшнее, потому что там я шел на это, а здесь я шел пить чай к художнику и…
Нищие — странно — показались вновь на улице в большом количестве, почти как до войны: куда они девались раньше! Эти нищие и анархисты — это злые тени его вы-сокотоварищества господина пролетария, тени, которые в оный день именем бога нового низвергнут господина пролетария и назовут его Аваддоном [255].
Третий год ходит сюда обедать дама (ученая) и всегда, завертывая в бумажку, уносит с собой все остатки хлеба. Она всюду собирает эти остатки, уносит сухари и посылает мужу в Германию: муж третий год в плену.
— Я вас успокою, господа, это не голод и не ужас, как вы думаете, это путешествие, и не свадебное, а серьезное, как у Робинзона, которого мы все читали с восхищением.
— У нас на Острове, — говорила другая компания обедающих, — мы устроили отдельную Думу, здесь, на Васильевском есть такие своеобразные условия хозяйства, здесь, на Острове.
— Путешествие, — продолжал он, — как у Робинзона на острове, где нет для нас работников и все мы должны работать и начать жить сначала.
Переход моей жизни от чтения Бебеля и до чтения Спи-ридовича: сколько прошло с тех пор, когда мы, юноши, со всех концов Руси летели как бабочки на свет в высшие учебные заведения и, попадая туда, обжигались на чтении Маркса, Бебеля и Бельтова. Я помню это путешествие и т. д.
Вот теперь немногие из нас уцелели в рядах, мы, начав это дело, разошлись, имея каждый свою личную судьбу и, как кажется мне, продолжая лично переживать то, что назначено пережить всем, когда они переживут нами начатое. Мы, кажется мне, теперь могли бы предсказать этот путь общего дела, только слушать нас теперь никто не будет…
Казалось раньше, что в случае чего можно забраться в свой угол, забраться, забиться и выжидать. Но теперь углы эти разбиваются, из этих углов людей выбивают — бежать некуда. В Америку? В Америку нельзя стало бежать: и там война!
Человек-богоборец под красным знаменем, придерживая рукою красный гроб, шел по улице города, и церковные колокола были немы, и духовные отцы глубоко запрятывались в каменные ячейки домов, недоумевая и оглаживая длинные бороды, в бездействии и с большим любопытством выглядывали из окон. И один благочестивый из них так и не мог понять богоборца-человека и ночью, в снах своих тревожных видел несущийся по городу Петра красный гроб под звуки французской музыки, и растревоженная совесть его при встрече с красным гробом отнимала силу прошептать: «Да воскреснет Бог!» В ужасе просыпался он и творил молитву, но как только закрывал глаза, ему показывались красные, как налитые кровью, колонны домов и красный гроб, несущийся по городу Петра, а сам Петр был на красном коне и в красном плаще. «Вот откуда все пошло! — говорил он. — Ужо тебе!»
Из Тульской губернии приехал делегатом от группы землевладельцев к Министру Земледелия один помещик, владеющий пятьюстами десятин земли с хозяйством сложным, организованным для производства молочных продуктов.
Доклад землевладельца развивает ту мысль, что в настоящее время каждое хозяйство должно развить максимум производительности, и потому нужно принять меры, чтобы до времени Учредительного Собрания производство могло быть ненарушаемо.
Местные крестьяне приняли весть о перевороте сравнительно спокойно, без особого труда даже земледельцу удалось попасть в волостной комитет, где все единодушно, и помещик и крестьяне, настаивали на необходимости теперь работать дружно для большей производительности и не лишать строй отношений до Учредительного Собрания. Но когда он приехал в уездный город, то увидел, что власть в местном комитете захватили один студент и барышня, председатель земской управы бежал, член управы переоделся в ярко-красный цвет заодно со студентом и барышней, и тут уж его голос совершенно замер. Боясь, что волнующаяся масса проникнет в крестьянскую среду, он отправил в Питер делегата от владельцев к Временному правительству. Тут ему обещали просто его поддержать и сказали, что вот именно это и совпадает со взглядами правительства. Потом он, совершенно усталый, попал в Совет рабочих депутатов и услыхал там от одного оратора, говорящего солдатам, что и Учредительное Собрание еще ничего не значит, во Франции разгоняли собрание штыками. Это его поразило: «Как можно это говорить солдатам!» Так же поразило, как то, что он вскрыл в уездном городе: студент и курсистка говорили о земле и воле, вовсе не считаясь с необходимостью производства для обороны. Из Совета рабочих депутатов он вышел совершенно смущенный и сказал, что в стране находятся два правительства и работать так невозможно. С трудом удалось нам его успокоить. Мы говорили ему о том, сколько сделано за месяц по пути единения, обрисовали ему положение вещей в планах и теперь, и когда он убедился, что в ходе событий есть известная закономерность, <сказал>:
— Тогда нужны знания и знания, мы будем бороться с ними посредством знания: мы соберем цифры, мы будем их бить цифрами.
Кого бить, с кем бороться? Со студентом и барышней, захватившими власть.
Французы-то, учреждая конституцию, ведь не думали, что их разгонят штыками: они верили.
И при чем тут Франция и XVIII столетие, когда вот сейчас подавай хлеб для армии. Все: вынь да положь.
Помещик побывал везде в Совете рабочих депутатов, <4 нрзб> в Университете, на Бестужевских курсах и везде одно и то же теоретическое: вынь да положь.
<Хрущево>9 Мая. Вчера вернулась зима, снегом засыпала поля, заледенели ветви расцветающих деревьев. Николай Михайлович в отцовском макинтоше, зазябший, входит ко мне с веточкой вишневых бутонов:
— Вот решение.
Решение тревоги за сад: может быть, эти оледенелые почки даже не воскреснут, плодов не будет совершенно, крестьянам незачем будет ходить в сад, доставать плоды, ломать ветки, и сад будет спасен.
— Ты как думаешь, лед ниже нуля, или только при нуле может такой лед замерзать? — спрашивает он.
И ему так хочется, чтобы сад замерз, иначе гибель родительскому саду неминучая. Хочется ему этого так же, как нашему доктору в Японскую войну хотелось поражения России.
— Неестественно, — говорит он, — а так есть, и, по-моему, тут в основе какая-то неправда, несправедливость.