Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не думай обо мне, никуда я не поеду с этих берегов. Здесь мне за грехи мои вымаливать у Бога прощение, а ты поспешай, Феля. Бора идет, — и ткнула чубуком в небо.
Феликсу стало не по себе, ему всегда становилось не по себе, когда старуха угадывала его мысли и ломала стройную схему в его голове.
— Завтра во всю силу буря на наши берега придет, а вас и сегодня славно трепанет на голубом озере, ну а теперь посидим на дорожку.
Феликс сел.
— На этой скамье я и Ваню провожала, на ней и вас, детей человеческих, провожу. Но уйдете не вы, а я. — Голос старой женщины звучал тихо, но торжественно. — Многие посуетились в этом мире, создавая богатства земные, но так и не поняли ничего — ушли. Земные богатства тленны. А ты, Феля, — ее шоколадно-запеченное южным солнцем лицо было одухотворено и выражало боль, — умник и маловер ты этакий, в Бога нашего Иисуса Христа не веришь. Вот предки твои, дальние и совсем уж дальние — прадеды и деды, тысячу лет верили, а ты нет, этакий умница. Пришел Сатана, сказал: Бога нет, храмы Божьи пожег, а ты и поверил Сатане и пошел за ним — да все сомневаешься, и все нет покоя тебе в жизни этой. — Старуха поглядела на опустившего голову Феликса и уже мягче добавила: — Ты тот, кто задает вопрос и ищет ответ, а ответ найдешь здесь, на этих берегах. На наших могилах. Помни, здесь, только здесь, ты найдешь свой камень. Здесь лежит ответ. Но сперва, Феля, выполни задуманное. Который год ты все сулишь, все собираешься предать земле покойного, а он, отец твой, все мается непогребенный, и земля не принимает его, и он смущает и тебя, и всех.
Белые волосы облепили ее голову, и Феликсу до слез стало жаль Марию Ефимовну — горбатенькую под черными крыльями платка, но ее глаза сверкнули зелено и твердо.
— Не жалей меня, Феля, сегодня наш праздник, и мы встретим своих близких на небесах.
Она говорила тихо, но с такой убежденностью звучал ее голос, гармонически вплетаясь в юдоль степную, что и небо хмурое, и холмы, и старый дом под черепичной крышей в покое внимали ей. Когда голос ее умолк, орех поднятой ветвью беззвучно вопрошал: «Вы слышали? Вы слышали? Все имеет великий божественный смысл. Здесь найдешь камень, здесь».
* * *Наступил вечер, прощание было скорым. Мария Ефимовна совсем уж малопонятно бормотала в небо:
— Бора придет, могилы слижет, кресты одни останутся, и Афанасий сегодня в дом Божий придет.
— О чем вы? — раздражаясь, спросил Феликс.
— А ничего. Тебя закружит на голубых озерах, так на красную звезду держи, что над овином по ночам горит, она и выведет.
И старуха опять обронила голову, забубнила что-то свое и, уже не оборачиваясь, застучала пудовыми башмаками к дому. Феликс запустил мотор и выехал из загона. Карай галопом проводил до оврага, лег в пыль и заскулил.
На холме Феликс остановился: пастушья усадьба с распахнутыми жердинами выглядела на фоне синего неба особенно сиротливой, и он неожиданно уяснил — видит и усадьбы, и Карая, и, конечно же, Марию Ефимовну в последний раз. Он вышел из машины и закурил, упиваясь глубочайшим омерзением к себе из-за того, что столь непристойные мысли рождаются в голове его, и он ждет беду, и она действительно приходит. Он, как никогда, ощутил пустоту вокруг и отсутствие чего-то, на что мог бы опереться, живя и радуясь синеве моря, пению птиц, любви, которая пришла к нему. Топчась у пофыркивающей в пыль машины, он опять-таки неожиданно понял: эта опора — Вера.
Ему стало спокойно, и он расправил плечи и, уверенный в себе, сел за руль.
— И ты, и старуха ополоумели. И что вы целый день бормочете, какая буря? — взъярилась Натали.
Теплый рычаг передавал в ладонь судорогу работающего мотора, Феликс тронул.
Натали стянула кофточку, осталась в потном бюстгальтере, и Феликс знал: будет ехать молча, сверкая взглядом и кривясь, и не поездка будет, а ад. Нет, он выключит ее из своего сознания, будто кресло пусто. Рассуждая так, он успокоился, и пейзаж за окном приобрел ясность и цвет. Дорога сквозь ковровую слежалость трав проступала известковыми ребрами, и трясло так, что болело под ложечкой, и вызванивало все, что могло звенеть, и пахло разлившейся карболовой мазью. Но этот запах привел мысли Феликса опять в усадьбу к пастухам, ему стало удивительно покойно, и тряска в машине прекратилась, мотор ровно зарокотал, колеса лемехами стали расплескивать тяжелую меловую пыль, и машина словно поплыла средь холмов с белыми оскалами осыпей, корявой порослью миндаля и вечно молодыми, куда-то бегущими стайками серебристых маслин.
Наконец легло шоссе, прямое и пустынное под низким серым небом, и Феликс обрадованно погнал. Он совсем не думал о молчаливой Натали, а вдыхал запах лекарства и вспоминал, улыбаясь, о старухе, веря в ее «не посмеют!». Он посмотрел назад — усадьбы уже не было видно, а далеко-далеко за степной гладью маяк подмигивал рубиново и циклопически.
Первый смерч постоял на обочине, кружа солому и листву, затем сбежал в посадку, абрикосовые дички, в ужасе взмахнув ветвями, сбросили рои золотистой листвы. Встречный грузовик моргнул светом, предупредил — впереди автоинспекция. «Вот тебе и „не посмеют“, вот и путь свободен», — оживилась Натали. Это не поколебало веру Феликса в старую женщину, но, как человек здравого смысла, он побеспокоился о запасном выходе и вспомнил о братике. Вот уж возликует Диамарчик в своем обшитом дубом кабинете. Вот уж заскрипит кресло и задвигаются тройной подбородок да под бостоном телеса. Он расколупает семечку и эдак улыбчиво: «Что, Феликс Васильевич, отобрали права? Ай-яй-яй, по другому поводу вы бы и не навестили брата?» — и зернышко скользнет за щеку, на жернов коренного зуба, а рука уже будет давить кнопку, глаз с хитринкой изучать. Это его игра, мое дело виновато молчать в пол, молчать, когда появится нейлоновая секретарша с блокнотиком в руках и прозвучит: «Мария Ивановна, будьте любезны, сделайте что-нибудь в инспекции для этого великовозрастного оболтуса». Молчать, когда от удара кулаком по столу зазвенит графин на красном сукне и, обдав семечковой гарью, наползет деланно-гневное лицо: «Когда учиться будешь? Что за седые патлы? Ты что, хиппи? Тунеядец! Фамилию позоришь!» Пара академических значков, дубовое кресло и портрет над головой позволяют Диамарчику знать все лучше меня самого, и я не выдержу и скажу: «Послушай, Диамарчик» — «Не Диамарчик, а Димитрий, — перебьет он, — сколько объяснять можно?» — «Диамарий — так в паспорте записано… Так вот, брат Диамарий». — От Диамария он побледнеет, а я не пощажу, продолжу: «Я, брат, не крестьянин какой, чтоб утверждаться высшим образованием, паюсной икрой или коньяком „Наполеон“, или, скажем, дубовым креслом, в котором ты сидишь, я, брат Диамарий, по маме столбовой дворянин, урожденный Снежко-Белорецкий, премного благодарен». Повернусь и выйду по топким коврам. Он задохнется и побагровеет, но тут же найдется и выкрикнет обидное для меня: «Дворянин? Снежко-Белорецкий? Ты трус! Ты всегда был трусом! Потому и в авиацию пошел, чтоб утвердиться, со страху и в истребитель залез, чтоб он сделал из тебя героя».
Размышляя о Диамарчике, Феликс перекинул дугу в прошлое, к берегу реки в ночи, к косому вору, к молодому братцу, к Лелькиным ногам, треугольно белеющим под луной, и все в нем торжественно и грустно зазвучало, будто и не было долгих лет. Странная штука голова, подумал он, в ней и Мария Ефимовна, и пастуший дом, и косой вор, и, конечно же, Лелька, его давняя любовь. А память в мгновение перекинула нити за далекие горизонты, за прожитые годы, и оживились в ней давно ушедшие, задвигались, заговорили, и весь этот сумбур несся в голове, окутанный вином, по пустынному шоссе, а Натали рядом торжествовала, глядела в стекло и чего-то ждала. И тогда заторжествовал бесенок: «Дурак ты, Феликс Васильевич, как есть умствующий дурак. Ты не веришь Марии Ефимовне, потому и вспомнил братца, потому и ищешь запасной выход, а ты гони в шею умников, стратегов, философов и особенно ученых, воистину поверь старухе, и злые силы не посмеют. А еще, — торжествовал бесенок, — права старуха, Натали не твоя, ты видел в загоне мотоциклетный след — что это?»
* * *Вторая встречная машина моргнула светом. Феликс разозлился на торжествующую Натали и пробормотал:
— Верю!
Он затормозил машину, отыскал в сумке флягу и отхлебнул несколько обжигающих глотков. Закусить спирт было нечем, и слезы застелили взор, но он, затаив дыхание, переждал, а когда снова сел за руль, Натали уже надела блузку и, угловатая, излучала такую ненависть, что Феликс, казалось, осязал ее и не в силах был приглушить.
— Мадам будет доставлена в целости — они не посмеют.
— Скот, — чуть выдохнула она и выдвинула подбородок, но он уже погнал с ущербной гримасой на бледном лице.
Был тот предсумеречный час, когда на машинах еще не зажигали фары, но рубиново вспыхнувший стоп-фонарь виднелся издалека. Пустынное шоссе бежало под низкое небо, а по бокам лоснилась медно-красная стерня и, горбясь, уползала за холмы, и никого до самого горизонта. Машина вознеслась на подъем, и залив растянулся сизо-глянцевым языком. Пустынны были и холмы, и берега, лишь на сиреневом песке у моста над белым остовом шхуны шевелились, будто усы, удилища. Машина промчалась по дамбе, и Феликс успел разглядеть и никелево мерцнувшую рыбешку, и голову рыбака, и стальные ноги моста. Снова дамба, простреленный дорожный знак с цифрой «40», пустое шоссе легло под гору — и никого.