Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец королева опустилась в кресло, раздались три удара, и занавес пошел вверх — словно три эти действия были неразрывно связаны между собою.
Мадам Сегон-Вебер запечатлелась в моей памяти скорее как какой-то предмет, нежели живая женщина: на ней было столько одежд и драгоценностей, что она походила на шатер, возвышающийся среди пустыни. Ее возраст так не соответствовал роли, что казалось, будто она существо иной породы, чем ее партнеры. Эта бездна искусственности восхищала меня.
— Франсуа, ты должен пойти поздороваться со своей учительницей, — сказала мне мама в антракте.
Я с тоской встал. Причин для мрачного настроения я и так имел достаточно: во-первых, Федре оставалось жить всего два акта, во-вторых, завтра был понедельник. Предстоящая встреча с мадемуазель Доомс переполнила чашу моих бед, однако мне ничего другого не оставалось, как покорно последовать за матерью, которая решительно шагала по наклонному коридору, ведущему в бельэтаж.
— Вот уж не думала, — говорила она на ходу, — что мадемуазель Доомс способна заинтересоваться трагедией. Забавно, что мы встретили ее в Брюсселе.
Неожиданные встречи всегда приводили мою мать в состояние радостного возбуждения. В любом совпадении, в любой случайности, в малейшем домашнем происшествии, которому не находилось немедленного объяснения, ей виделось нечто необыкновенное, нарушающее обыденное течение жизни.
Я сразу же заметил мадемуазель Доомс. Волосы ее были собраны в пышный шиньон, низко спускающийся на затылок, — эта прическа, весьма необычная для того времени, казалась мне воплощением строгости. Своим размашистым, почти мужским шагом мадемуазель Доомс приближалась к фойе. Мама оглядывалась во все стороны, но силуэт моей учительницы не был ей так хорошо знаком, как мне, и при некотором везении я вполне мог надеяться избежать нежеланной встречи.
Вскоре мы миновали место, откуда голубое атласное платье еще можно было увидеть. Я принялся убеждать мать, что мадемуазель Доомс, должно быть, осталась сидеть в зале, и мы заглянули в бельэтаж.
Мне не терпелось поскорее услышать снова певучий голос мадам Сегон-Вебер и музыку александрийского стиха. Но я не мог заглушить угрызений совести, оттого что обманул мать, поэтому едва мы уселись, как я тут же указал ей на голубое платье в бельэтаже.
— Вот она и вернулась, — сказала мама. — Она по-своему недурна, только чересчур худа, на мой вкус.
При слове «худа» занавес взвился, не оставив мне времени, чтобы высказать свое мнение.
Спектакль уже подходил к концу, когда в зале раздался крик. Он был так ужасен, что разом вырвал меня из состояния блаженства. Я не случайно говорю именно «вырвал», ибо это было ощущение почти болезненное. Я поднял взгляд от сцены и увидел в ложе, прямо напротив нас, во втором ярусе, человека, которого словно какой-то вихрь подбрасывал на сиденье. Он раскачивался, описывая корпусом широкие круги, в то время как на сцене кровосмесительная любовь Федры приближалась к развязке.
Я разрывался между этими двумя образами, но занавес наконец упал, и выбора у меня не стало. Я тут же воплотился в незнакомца напротив, терзаемого неведомым мне недугом. Зажегся свет, зрители аплодировали, приветствуя подвиг мадам Сегон-Вебер.
— Боже мой, — сказала мама, — неужели они не могут дать ему умереть в тишине!
Она встала, но не для того, чтобы идти к выходу, а исключительно из уважения к человеку, которого сочла умирающим. Каждое его движение было отчетливо видно на темном фоне ложи, в глубине которой суетились какие-то тени.
— Неужели никто не может ему помочь? — спросила мама, сделав шаг к выходу. В это время в ложе напротив появился какой-то человек, и суматоха улеглась. Он склонился над больным.
Первая, кого мы встретили в коридоре, была мадемуазель Доомс. Однако в такой момент мама не сочла возможным завести разговор о том, есть ли у меня еще надежда «наверстать упущенное».
— Вы не знаете, — спросила мама, — что случилось с этим беднягой?
— Кажется, эпилептический припадок.
— А-а, наверно, — протянула мама. — Я ни разу в жизни не видела эпилептических припадков.
— Я тоже, но так говорили все вокруг…
На этот раз я, должно быть, показался мадемуазель Доомс еще более странным, чем в классе, ибо я так и не раскрыл рта. Я все еще переживал то мгновение, когда услышал крик, он продолжал звучать у меня в ушах. Время для меня словно остановилось, я задержался в ушедшей минуте, как это случается со стариками, продолжающими жить в эпохе своей молодости.
Мы спускались с холма Эрб-Потажер под проливным дождем. Теперь, когда мама успокоилась насчет судьбы больного, она принялась обсуждать спектакль, сожалея, что «Федра» не произвела на нее такого впечатления, как некогда на ее родителей. Меня поразила одна фраза, она врезалась в мое сознание, точно поданный мне знак: «Я забыла, что с той поры прошло тридцать лет и все не могло не измениться».
Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.
Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.
Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.
24. La querencia
Войдя в «Буфф-дю-Нор», я застаю Бартелеми в одиночестве. Он стоит посреди пустой сценической площадки в костюме для верховой езды, с хлыстом в руках. Это зрелище приводит меня в растерянность, я не понимаю, кто передо мной: сам Бартелеми Жоарис или какой-то изображаемый им персонаж. Однако он явно не намерен выводить меня из затруднения, равно как и отвечать на общепринятые вежливые вопросы, которые я машинально задаю, здороваясь. (Судя по всему, от него ускользает смысл таких понятий, как поживать хорошо или плохо.) Он сразу велит мне встать прямо перед ним. Я подчиняюсь, хотя мне это претит, ибо я не вполне понимаю, кто я: все еще Франсуа Кревкёр или уже Нагой. Из-за своей вечной неспособности потребовать объяснения я оказался в дурацкой ситуации. За все школьные годы я ни разу не поднял в классе руки. Чем более загадочными казались мне слова учителя, тем меньше у меня оставалось решимости задать вопрос. Я чувствую себя перед Жоарисом, как некогда перед мадемуазель Доомс.
— От тебя требуется только одно, — повторяет Бартелеми, — стоять и слушать, что я тебе говорю. Не шевелясь и молча.
Я по-прежнему не понимаю, кто ко мне обращается и кем являюсь я сам. Я абсолютно беззащитен, как спящий, с которого стянули одеяло, как выхваченный из колыбели младенец, как гусеница, вырванная из кокона. То, что говорит стоящий передо мной человек в сапогах и перчатках, вполне похоже на указания режиссера, но его костюм, его манера держаться и произносить слова нараспев скорее напоминают актера, лицедействующего перед публикой.
— Этот сюжет, — говорит Жоарис, — подсказан мне женщиной, которую я любил и которую потерял. Она была одержима жаждой справедливости и страдала, видя, как вооруженные до зубов люди выходят на бой со зверем, низведенным до уровня живой игрушки. Она мечтала о герое, который отважился бы, нагой и безоружный, сойтись один на один с разъяренным диким быком — не во имя мифической любви, а ради восстановления первозданного опасного братства. Но человек этот ни в коем случае не должен попадаться в ловушку францисканства. Бык не может смириться и раскаяться, он не опустится на колени посреди арены, чтобы добавить еще один цветок к цветочкам Франциска Ассизского. Животное не в состоянии изменить своей природе, и пусть инстинкт подскажет ему, как вести себя с человеком.
Что-то восстает во мне против этого. Я совсем иначе представлял себе пьесу. Мне виделся некий союз животного и человека, их общий заговор против чудовища, именуемого публикой. Только так я могу решать эту тему после ночей в Даксе и Коньяке, я не хочу даже вспоминать о том кошмаре, где я убиваю быка.