Перегной - Алексей Рачунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сложнее было с Григорьичем.
Григорьич был немногословен, если не сказать что нем. Уста его разлеплялись изредка и неохотно. Взгляд его тревожил. Поведение его оставляло много пищи для домыслов. В общем, это был истинный аскет, одиночка, пустынник. Обладал он несомненно и благостью, но благостью не иконной, не елейной, не сочащейся и мироточливой, а благостью исторгающейся. Благостью, подобной вулканической лаве или солнечной вспышке. Веяло от этой благости некоей угрозой. Угрозой не физической, но такой, что заставляла инстинктивно чего—то опасаться, постоянно ждать чего—то этакого.
Образ Григорьича был странен и непонятен. Если взять и смешать в кучу массу китайской кинопродукции про боевые искусства, то там, по ходу сюжета, ученик почти всегда приходит куда—то в глухие джунгли, где живет в одиночестве некий дурковатый наставник. Он постиг все и вся — всю мудрость, все секреты как бытия так и кунг—фу и теперь ему ничего не надо более, как долбить пальцем насквозь кокосовую скорлупу и пить молоко. Он странен, взбалмошен и груб.
Вот, возьмите этот экранный образ, укоротите в пополам ему бороду, как следует взъерошьте, прикиньте на среднерусского дедка в драном тулупе, ватниках и валенках—самокатках и поместите в глубокие снега среди бескрайних просторов. Образ почти готов. Теперь, словно на покадровом воспроизведении фильма сделайте из стремительности заторможенность. Ну, это у тропического дедка—шаолиня будет заторможенность, а у нашего она же будет именоваться по—другому. Ну, например, светлая грусть. Или неизбывная тоска. Или постижение бытия. Нет, постижение бытия — это у тропического деда. А у нашего — постижение бытия, ёб вашу мять! Именно так, с обязательным «ёб вашу мять». Только это «ёб вашу мять» нужно говорить не отчетливо, а бормотать в бороду потупив взор. Ибо сквернословие грех, ну а как по другому—то? В общем тоска, грусть, угрюмость, отчужденность.
Таким и предстал передо мной мой спаситель Григорьич. Тут еще надо понимать, что если тропический отшельник — он всегда учитель, к нему всегда приходят сами, по собственной нужде, его долго уговаривают, он колеблется и, наконец, уламывается, то с моим—то обстояло все наоборот.
Я к нему не приходил, а просто околачивался где—то неподалеку, да попал, так получилось в беду. И, получилось, что Григорьич силой случая, чудом оказавшись поблизости, меня спас.
Спаситель, он всегда приходит сам, его приход всегда чудо. И после спасения твоего тела спаситель вроде как уже и выбора не имеет — дать тебе учение или не давать. Обязан дать, хочет он того или нет. Григорьич видимо не хотел. И оттого и искажала грозную благость его морщинистого лица печать недовольства.
Что самое интересное, со спасителем я уже сталкивался. Первым моим спасителем был Федос, практически также как Григорьич вынувший меня из мрака. Правда Федосу исподтишка помогали Кочуманиха с Настей — терли меня мазями и потчевали снадобьями. Отсюда же, из скита, присланными снадобьями. Ну да не будем отнимать у Федоса его заслуг. Нужны же ему заслуги в оправдание… Не о том речь. Он то, Федос, пусть и на словах, но хотел, в отличие от Григорьича донести до меня учение, спасти мою душу, но — как—то у нас не получилось. Удивительное дело, исполненная благости и весьма симпатичных черт Федосова физиономия меня отталкивала, а рожа Григорьича, будто грубо вытесанная топором из плахи, и потом рассохшаяся под дождями и ветрами на глубокие морщины, да просто отвратительная, если уж на то пошло, притягивала.
Один «спаситель» хотел до меня донести нечто, но я и слышать ничего не хотел. От другого я готов был это нечто «восприять», но его это нисколько не радовало. Мне было отведено послушание — дрова и вода. И более ничего. Коли, дескать, чурки, да черпай воду — вот и все учение.
И, толи от этой отчужденности и угрюмости, от постоянного молчания, в котором было больше недомолвок, чем тишины, то ли просто от шугняка — мне почему—то казалось, что я с Григорьчем уже где—то раньше встречался. Это можно было бы списать на ушибленные мозги, но изредка, встречаясь с Григорьичем взглядом, замечал я в его глазах нечто такое суетное, какую—то назойливую мыслишку. Будто силился он вспомнить обо мне что—то такое, что раньше знал.
Итак, отношения наши были путанными, общение практически сведено к нулю, и в человеческом плане нам обоим было, как говорят у нас в Молебной, «неладно».
* * *Я постепенно приходил в себя, креп и набирался сил. Уже не выплясывали перед глазами камаринскую многочисленные светлячки, когда я нагибался. Уже бодро скакали, а не уныло волоклись за мной салазки—дровенки. Исчезла физическая немощь, и разум мой, и так—то по жизни не очень крепкий, стал ставить перед крепнущим организмом вечный вопрос — что делать и как жить дальше.
Я пробовал было пороть горячку, но быстро угомонился. Сперва я решил во что бы то ни стало вернуться в Молебную и задать там всем жару. Как я буду его задавать я не знал, но что я его задам не сомневался. Осталось только определить, где же она Молебная. Это я, с горем пополам, вспоминая где было солнце во время моего из Молебной исхода, ведя в течение недели наблюдения за сереющим день ото дня небом, установил. Установил и не обрадовался. Тем путем, что я пришел мне обратно не дойти. Нереально. Только до того гребешка откуда я в первый раз увидел дымок скита было навскидку верст пятнадцать. А с него до Молебной еще как до Китая раком.
Даже если запастись теплой одежонкой, лыжами, спичками, топором и т. д. и т. п. то все равно, чтобы не заплутать, нужно иметь в своем распоряжении компас и ясную погоду. Хотя на компас, после того, как выяснились все милые подробности истории этого местечка надёжи никакой не было. Да и самого компаса тоже в наличии не имелось. Что до ясной погоды то тут все было еще хуже. Погода была дрянь. Хмарились серые тучи, сыпало снегом, все вокруг было с непроглядом и за сто шагов очертания едва угадывались.
Снегу же насыпало и намело столько, что без лыж и думать было нечего отправляться в путь. Лыжи, впрочем, были. Старые, охотничьи лыжи, в количестве одной пары. И думать было нельзя, чтобы прибрать их себе и бросить здесь Григорьича без столь необходимого снаряжения.
Пораскинув мозгами я решил, впрочем, что должен быть в Молебную и какой—то иной, более короткий путь. Через лес, через чащобу, через тайные тропки должна была вести в Молебную дорожка. Многое на это указывало, в частности те редкие обрывки разговоров в Молебной про некий скит, откуда таскались всякие лечебные травки.
Я попробовал расспросить Григорьича. Григорьич на любые вопросы отмалчивался. Или отбуркивался в бороду парой маловразумительных слов. Я подступился серьезнее. Взял, что называется, быка за рога. Бесполезно. Поднажал, даванул. Напрасно.
Ясно было, что атака в лоб не задалась. Все мои потуги только еще больше разожгли в Григорьиче недоверие. Теперь нужно было затаиться, выждать, замыслить какую—то хитрость и хитростью этой таки обвести упрямого отшельника вокруг пальца. Но на это требовалось время. А ждать я не мог, да и не хотел. Любящее сердце не может ждать. Оно рвется в силках и оковах, стремиться на волю, распаляется и раскаляется настолько, что начинает жечь все вокруг. И в первую очередь разум.
Этого—то я и боялся. Боялся повреждения разумом, выхода за какие—то рамки и пределы или наоборот, отупения, остекления, неподвижности и прострации. Нужно было что—то делать, чем—то себя занять. И, так как руки мои были целыми, и руки эти кое—что умели, я, в первую очередь, занял их.
Труд освобождает — так гласила печально известная надпись на воротах концлагеря. Я не знаю, насколько он освобождает физически, но нравственно подневольный труд освободить не может. А вот когда в охотку… Когда руки чего—то приглаживают, прилаживают и в душе что—то сглаживается, занозится меньше, вытягивается в струночку и начинает, наконец, звучать. И тут уж неважно как звучит душа — уныло ли, радостно или с надрывным пафосом. Главное — она играет.
Я сыскал на кровельке, средь хлама и охвостьев веток, ржавый топор. Инструмент был без топорища, с лопнувшим всадом, видать по нему лупили чем—то тяжелым, да перестарались, но для моих целей и такой калека был что надо. Я отчистил его, подточил на камне и взялся за работу. Перво—наперво остругал плахи наших с Григорьичем лежанок. Остругал, это конечно приврано, рубанка у меня не было, но стесал топориком верхний, почерневший слой дерева, и как мог сравнял плоскость. Меньше стало бугров, сучин, уклонов и укосов.