Черные люди - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воевода не ждал, да и не мог ждать возражений.
— На Лену-реку тебе плыть неча! Служи здесь, богу молись… Жди, покуда мы ждем…
— А чего ждать, государь? — спросил Аввакум. Пожалуй, нравился ему воевода: мужик, прет медведем, куда ему надобно…
— Чего ждать, опосля спознаешь! — ответил воевода. — Да что там за рев? — вытянул он складчатую шею.
Обернулся на шум и протопоп, а это Настасья Марковна с ребенком на руках пробирается к нему через толпу. Ксюшка ревет благим матом, Прокоп за шубу материну держится..
— Э, да ты со всем домом приехал! — ощерился желтым оскалом воевода. — Добро!
У Настасьи Марковны глаза сверкают:
— Ты что ж, Петрович, нас на холоду бросил? Куда нам?
— А старшие-то где?
— Пожитки стерегут. В санях. Куда ж нам с младенцем деваться?
— Государь! — обратился протопоп было к воеводе.
А воевода уже не слышит, куда — дела! С протопопом стрелец Беклемышев привез грамоты с Москвы — новые указы, и подьячий с приписью Шпилькин Василий Трофимыч, грамоту одну развернув, воеводе подает, толстым, в огурец, пальцем тычет:
— Смотри, государь, теперь-то мы пашенных мужиков укоротим, будут нам девок замуж своих давать.
— Ага! — вскинулся воевода. — Указ пришел?
— Слушай, государь, — пробурчал Шпилькин, стал читать, как в бочку гудит: — «…Писал ты нам, в прошлых-де годах присланы в Енисейский острог ссыльные люди, воры да мошенники, многие холостые, а велено тебе их устроить в Енисейском остроге на пашню, а за тех-де ссыльных людей старые ваши пашенные люди дочерей и племянниц замуж не выдают, а выдают тех дочерей своих и племянниц за казачьих детей да племянников…
…А тем ссыльным холостым людям в Енисейском остроге опричь наших пашенных крестьян жениться негде, а крестьян тех одной заповедью не унять. И ты бы, наш воевода, енисейским пашенным крестьянам велел выдать замуж за ссыльных холостых людей, за пашенных крестьян, чтобы тем тех ссыльных холостых людей от побегу унять и укрепить…»
Шпилькин чёл грамоту с Москвы вполголоса, держа руку на бороде, оглядываясь по сторонам — не вострит ли кто уши… Да нет, все как будто заняты своим делом. Распахнулась дверь, ворвался пар в избу, вошел гостиной сотни торговый человек Тихон Васильич Босой, шел, раздвигая овчинную да меховую толпу, вылез наперед, к столу, помолился на иконы, вынул из шапки красный плат, вытер лицо и заиндевевшую бороду. Пришел Тихон Васильич по делу: отправлял он своего приказчика, Кокорина Якова Кузьмича, на Лену-реку, на соболиные свои промыслы, к тамошним артелям покрученников, — надо было подвозить припасу. Тихон Босой огляделся, увидел дьяка Евфимья, закивал, подошел к нему, шепчет:
— Как проезжая грамота?
Проезжая грамота была уж готова, дьяк вытащил ее, ласково кивая, из ларца, показал Тихону, зажужжал в красное ухо:
— «По государеву, церкви и великого князя указу воевода Афанасий Филиппович Пашков да дьяк Евфимий Филатов отпустили с великой реки Енисея, из Енисейского острога, на великую реку Лену, на соболиные их промыслы, гостиной сотни торгового человека Тихона Босого, приказчика его Якуньку Кузьмича Кокорина.
А у того Кокорина хлебного запасу и промышленного заводу — двадцать шесть пуд муки ржаной, двести аршин сукна сермяжного, тридцать камусов, полпуда меди зеленой в котлах варчих, бисеру да одекую восемь гривенок, двенадцать топоров. И с его хлебного запасу да с промышленного заводу по таможенной оценке государевы десятины да отъезжие пошлины взяты.
Да с ним, с Кокориным, отпущен и покрученник их Пятунька Иванов Устюжанин, и с них обоих отъезжие пошлины по алтыну с человека в государеву казну взяты же.
К сей проезжей грамоте государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всея Русии печать Сибирския земли велика реки Енисея Енисейского острогу воевода Афанасий Пашков руку приложил…»
Тихон прослушал грамоту, взглянул на печать, вынул из шапки платок с посулом, сунул, как положено, в руку дьяку.
— Спасибо, Евфимий Григорьич! — сказал он и огляделся.
И словно окаменел, увидев протопопа, потом сразу шагнул к нему. Еще бы! То вешнее утро на Волге, струги Шереметьева, могучий, словно конь, рыжий стрелец в красном кафтане, смелое лицо деревенского попа, говорящего правду в глаза великому человеку, наконец, сам Шереметьев, плывущий в Казань собрать неправо стрелецкие да хлебные деньги… Вспомнил! Он! Как есть! Живой! Не сломал еще буйной головы, не положил горячей души, не кончил своей жизни! Он у нас, в Сибири!
Словно хрустнуло, перевернулось что-то в душе Тихона, встало, пришлось на свое место… Исчезло враз все то, что гребтилось, ползало вошью по душе, ано раскрылось окошко, светлей стало… В душную бессонь ночей, под жарким боком своей остяцкой княжны мстилось Тихону иное, легкое да нежное, правильное и горячее да сильное, только вот тонкое, словно марево… Хочешь рукой схватить, да нету ничего. Как сон… А знает он, Тихон, что то не сон, а то и есть сама правда, крепкая, как алмаз, да неухватимая, как вода. Понял Тихон: должно быть, все это время он словно искал протопопа, хоть об нем и не думал. Есть на свете настоящие люди, что знают правду… А как их найдешь? Где? А тут сам явился — в скуфье стамедной, опушенной куницей, волос да борода с проседью, а глаза горят добро… Знает протопоп правду, да и скажет, не потаит — все напрямо.
И, двинувшись в расступившейся толпе, Тихон Босой тронул протопопа за плечо.
— Благослови, отче! — сказал он.
Стал протопоп, прямой как яровая сосна, строгий, чинный, благословил он Тихона, а сказать ничего не сказал. Молчит, рукой ребят отводит, не глядя, а глаза играют.
— Сперва, значит, ты сюда, а я за тобой! — вымолвил наконец протопоп.
— Пошто же?
— В тот раз боярин меня в воду метал, гневался, а ныне патриарх гонит! — просто выговорил протопоп. — Мать, да уйми ты ребятенков-то! Голосят!
Плат на голове протопопицы сбился, шуба стесняла движенья, лицо с мороза да изобной духоты разгорелось, на серых глазах слезы.
— Да куда ж, Петрович, приткнуться-то, проси у боярина-то Христа ради! — шептала она.
Подьячий Шпилькин кончил чтенье, разворачивал было следующий столбец; воевода перевел медвежий взгляд на протопопа.
— Э, да ты, видно, и с нашим гостем свой человек? — сказал он. — Так ты его, Тихон Васильич, и бери в избу… А то в нашей Приезжей избе куда ему с семейством-то… тесно-с…
— Государь, — вдруг тихо сказал подьячий, — слышь-ка!
Что-то важное хотел сказать Шпилькин, по голосу было слышно.
— А што?
— Государь! Грамота из Сибирского приказу, вота што. «А ждать ему, Пашкову Афанасью, приезда в Енисейский острог нового воеводы стольника Акинфова Ивана Павловича и сдать тому острог и всякое строенье и запасы, а плыть ему, Пашкову, с разными прибрежными людьми на Амур-реку по указу…»
— Слава тебе, осподи! — широко перекрестился на иконы воевода. — Ныне отпущаеши… Эх, протопоп, вовремя ты потрафил! Так бери его в избу свою, Васильич.
Тихон тряхнул кудрями, поклонился.
— Так что же, отче Аввакум, пожалуйста ко мне. Не обессудь, не погнушайся избушкой, — сказал он протопопу.
Стояла у Тихона изба заводная, хорошая, на подклети, для приказчиков, в дальнем углу двора, под белыми березами, в серебряном инее, среди заваленных снегом кустов малины да смородины, — отвел он ее под жило Протопопову семейству. Расчистили в снегу тропку, бабы истопили печку, подтерли живо пол, рядом затопили богатую, по-белому, с липовыми полками мовню.
Сумерки декабрьские пали, а все возилась в избе Настасья Марковна с дочкой Грунюшкой, сыны Иван да Прокоп, дворница Лукерья тоже помогала, — затаскивали кладь, стлали по лавкам постели, говорили. Ой, сколько новин с Москвы навезла, проговорила Марковна, — намолчалась, бедная, за дорогу… И про моровую язву на Москве, — как на дорогах заставы с дубинами стояли, никого торговых да деловых людей не пропускали, как заставляли погребать силой мертвяков, как с мертвых дворов жилецких людей не выпускали, а дворы те заколачивали. И про то, как ноне народ голодает в Московской земле, хлеба сеять-то некому — война! И что соберут — все на корм ратным людям. Ну, война! Да про то — ой! Как Земский приказ недоимки доправляет, деньги надобны — война! А пуще всего горе, сказывают, как ныне стали медные деньги замест серебряных ходить, — деньга-то медная, а писана на ей цена: «Рубль серебром»… Ну, стали мошенники воровские деньги бить из меди, а тем воровским денежкам мастерам указал царь, а бояре приговорили руки да ноги рубить да и персты и о тех воровских делах сыскивать да прямо с пыткой… Ой, чего и делается!.. Война! И на войне калеки, и дома-то людей калечат!
Горе горем, ахи, охи да вздохи бабьи, а жизнь-то шла своим чередом — холодные, с морозу, затаскивались в избу узлы, мешки, сумы, чемоданы… Сундук — железо с морозными узорами вологодской работы — стал в угол, в облаке пуха развернулись старые перины, легли на лавки с шубами да с подушками, в печи варились постные шти с грибами, пахло вкусно, хоть и Филипповский шел пост… На тябло к хозяйским иконам поставила протопопица своих родительских богов, еще с села Григорова— Спаса оглавного да казанскую божью матерь старинных писем, затеплила лампаду, сводила в баню, покормила ребят, уложила младших спать и под мерцанье, трески да сладкий березовый дымок лучины в светце усадила прясть волну Грунюшку, а сама села ждать батьку, расспрашивая у босовских баб про хозяина, — все простое, немудрящее, человеческое, без чего, однако, не прожить. Эх, и надоела же дорога, хорошо сидеть в тепле-то да в покое…