Живая жизнь - Викентий Вересаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А этот обычный прием оценки жизни путем бухгалтерского подведения баланса ее радостей и горестей, — как он возмущает Ницше! «Сумма неудовольствия перевешивает сумму удовольствия; следовательно, небытие мира было бы лучше, чем его бытие. Такого рода болтовня именует себя в наше время пессимизмом!.. Но сам этот пессимизм есть признак глубокого обнищания жизни. Человек не ищет удовольствия и не избегает неудовольствия: читатель поймет, с каким глубоко укоренившимся предрассудком я беру на себя смелость бороться в данном случае. Удовольствие и неудовольствие, это — только следствия, только сопутствующие явления; они — второстепенные вещи, не причины; это — суждения ценности второго ранга».
Кто жив душою, в ком силен инстинкт жизни, кто «пьян жизнью», — тому и в голову не может прийти задавать себе вопрос о смысле и ценности жизни, и тем более измерять эту ценность разностью между суммами жизненных радостей и горестей. В огне не могут водиться черви. В жарко и радостно пылающем огне живой жизни не могут жить вопросы, порождаемые разложением. А именно только чудовищное разложение жизненных инстинктов делает возможным, что человек стоит среди жизни и спрашивает: «для чего? какая цель? какой смысл?» — и не может услышать того, что говорит жизнь, и бросается прочь от нее, и только богом, только «тем миром» способен оправдать ее.
«Если центр тяжести переносят не в жизнь, а в «тот мир», — говорит Ницше, — то у жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу в инстинкте; все, что есть в инстинктах благодетельного, споспешествующего жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет более смысла жить, — это становится теперь смыслом жизни!»
И Заратустра учит:
«Усталость, которая одним прыжком хочет достигнуть последнего, — одним смертельным прыжком, — бедная, невежественная усталость, которая уже больше не хочет хотеть: она создала всех богов и все потусторонние миры».
«Новой гордости научило меня мое «я», ей учу я людей: больше не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, эту земную голову, которая творит для земли смысл».
«Новой воле учу я людей: желать того пути, которым слепо шел человек, и назвать его хорошим, и больше не красться от него в сторону, подобно больным и умирающим!»
Этот путь, которым слепо шел человек, — тот же путь, которым идет все живущее, руководимое непогрешимо мудрым слепцом — инстинктом жизни; путь живой жизни, о которой говорит у Достоевского Версилов:
«Что такое живая жизнь, я не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Наши мысли о жизни, наши нахождения тайно и незаметно для нас определяются чем-то, лежащим вне нашего сознания. Сознательное «я» думает, ищет, обретает дорогу, победительно вступает на нее — и не подозревает, что его все время толкал именно в этом направлении его неучитываемый «Сам», великий разум его тела. Человек смотрит на мир, думает, что можно верить своим глазам…
О, легковерный! Зачем ты бегущие призраки ловишь?Нет, чего ищешь, нигде; отвернись, — и утратишь, что любишь.Все, что ты видишь, — не больше, как твой отразившийся образ:В нем ничего своего; с тобою он вместе приходит,Вместе с тобою уйдет…
(Овидий).Как же велико рабство человеческой души! Как связана она, как беспомощна в своих исканиях и нахождениях! Как призрачна ее кажущаяся свобода! Где и как, в таком случае, может человек найти истину жизни?
Больше, чем кто другой, Ницше испытал на самом себе всю обидную силу этого рабства. Полуживой-полумертвый, полуздоровый-полудекадент, он имел печальную возможность наблюдать в себе постоянную смену и постоянное колебание самых основных душевных настроений. Тот же у человека мозг, те же мыслительные способности сегодня, как вчера. Между тем, вчера он недоумевал, как можно ставить жизни вопросы об ее смысле и ценности; вселенная говорила ему. «жизнь и блеск!» Сегодня же она, сама в себе нисколько не изменившаяся, говорит ему: «погребение!» И напрасны попытки силою представления и воспоминания удержаться при вчерашнем жизнеотношении; то, что вчера было полно покоряющей душу убедительности, сегодня превратилось в мертвые слова, брезгливо отвергаемые душою. Рабство великое и позорное!
И жадно, настороженно вглядывается Ницше в темную глубину своей души и старается разглядеть того таинственного «Самого», который, как игрушками, капризно играет его мыслями и исканиями, и в ничто обращает трудную и мучительную работу ума. Вот он, этот «Сам», великий разум тела, неведомый, слепой повелитель, обративший наше «я» в своего раба.
Но ведь выход есть к освобождению, выход верный и торжествующий. Этот «Сам», могучий хозяин нашего «я», — он слеп, как крот. А наше «я» — зряче. Пускай оно осуждено отображать всегда только то, что чувствует «Сам», но зато оно, это «я», благодаря своей зрячести, способно, в свою очередь, направить своего повелителя по намеченному пути, заставить его влиять на себя не по его, а по своей воле.
Здоровою частью своей души Ницше интуитивно чуял ту основную истину, которою живо все живое, — истину о глубокой, неисчерпаемой самоценности жизни, не нуждающейся ни в каком «оправдании». Но чтобы человек познал эту истину, нужны известные предусловия, нужна почва, которая бы питала ее. Это подсказала Ницше больная, упадочная часть его души, слишком ясно и болезненно чувствовавшая отсутствие этой почвы.
Значит:
«Истина не есть нечто, что существует, и что надо найти и открыть, но нечто, что надо создать».
Тело, великий разум нашего тела, творящий наше «я», оно — источник живой жизни. Нужно пересоздать его, и тогда сама собою придет истина жизни, которую тщетно и беспомощно разыскивает наш ум. «Тут надо именно не ошибиться насчет методики, — говорит Ницше. — Голая дисциплина чувств и мыслей — почти ноль; надо прежде всего убедить тело… Для жребия народа и человечества является решающим обстоятельством, чтобы культура начиналась с надлежащего места, — не с души (что составляло роковое суеверие жрецов и полужрецов): надлежащее место есть тело, жест, диета, физиология, остальное вытекает отсюда… Греки остались поэтому первым культурным событием истории, — они знали, они делали то, что было необходимо; христианство, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастием человечества».
Ломаного гроша не стоит для Ницше самая глубокомысленная истина, если к ней пришел человек с обложенным языком и дурным запахом изо рта, сиднем сидящий за своим письменным столом. Пусть мускулы быстрее погонят по телу оживившуюся кровь, пусть научится глубоко дышать грудь, пусть много кислорода прихлынет к мозгу, пусть «веселым» станет кишечник — вот тогда с этим человеком можно будет и побеседовать. «Сидячая жизнь есть истинный грех против духа святого», — говорит Ницше. И Заратустра учит: «Поистине, друзья мои, дух есть желудок!»
Дух есть желудок… Так вот оно что! Вот к чему сводятся все великие томления и искания духа, таинственные бездны жизни и ее потрясающие ужасы! Да ведь это, пожалуй, совсем то же самое, что у Мечникова: человеку нужно вырезать толстую и слепую кишку, кормить его простоквашею с болгарскими бациллами, — и он станет «оптимистом». Какая пошлость! Декадент презрительно кривит губы и ополчается на защиту великих запросов и переживаний человеческого духа.
Смотрим в горящие бездны,Что-то хотим разгадать,Но усилья ума бесполезны, —Нам ничего не узнать.Съевший в науках собакуНам говорит свысока,Что философии всякойЦеннее слепая кишка,Что благоденствие нашеИ ума плодотворный полет —Только одна простоквашаНам несомненно дает…Разве же можно поверитьВ эту слепую кишку?Разве же можно измеритьКишкою всю нашу тоску?
Именно с таким остроумием в шестидесятых и семидесятых годах папаши высмеивали своих сыновей-гимназистов, поклонников Бюхнера и Фейербаха. Но пусть читатель не смущается убогостью этого остроумия: стихотворение принадлежит одному из талантливейших наших декадентов. Характерно в нем это глубочайшее презрение к телу в его таинственном и могучем влиянии на дух человека. По этому презрению Ницше сразу и безошибочно узнавал декадента. «Когда отклоняют серьезность самосохранения и увеличения силы тела, т. е. жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, то что же это, как не рецепт декаданса?» — спрашивает он.