Особые приметы - Хуан Гойтисоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Официальные газеты и радио захлебывались от восторга, а безудержный поток туристов, источник благоденствия и богатства, растекаясь по одряхлевшей стране, по ее полям, задумавшимся невесть о чем, по ее мертвым городам, впрыскивал в старые вены свежую кровь, освобождал людей от предрассудков, — неожиданное спасительное нашествие на обреченную, опустевшую землю. Доллары широкой рекой вливались в страну по железным дорогам, автострадам, морским путям, авиалиниям. Как по мановению волшебной палочки вырастали повсюду кемпинги и отели, станции обслуживания, рестораны, лавки сувениров, бары и закусочные, появились целые армии горничных, сутенеров, проституток, переводчиков, цыганских певцов и танцовщиц. Модернизация пришла вне всякой связи с принципами справедливости и морали, и расцвет экономики грозил навсегда отбить у народа способность думать, ибо народ еще не очнулся от двадцатипятилетней летаргии, в которую его погрузил разгром Республики. А между тем статистика не лгала, и в представлении людей, столько лет живших в гнетущей атмосфере преследований и страха, терпевших голод и лишения, ездивших из Мадрида в Хетафе по пропуску и дрожавших над своей тощей продуктовой карточкой, — в представлении этих людей экономический сдвиг к лучшему и даже просто возможность получить заграничный паспорт являлись чем-то качественно новым, им казалось, что они дожили до счастливых времен, что настал конец всеобщему оцепенению и могильному безмолвию. Двойной поток иностранцев и эмигрантов, туристов и людей, покидающих родину, рос с каждым днем, и впервые в истории испанцы у себя дома и в чужих краях приучались трудиться, по-человечески есть, путешествовать, извлекать доходы из своих достоинств и недостатков, ценить преимущества кремации, этой визитной карточки высокоразвитых стран, быть расчетливыми бизнесменами, продаваться за деньги, и все это — парадокс, невероятный даже для Испании, никогда не скупившейся на кровавые шутки и разительные контрасты, все это — в условиях политического режима, первоначально для того только и установленного, чтобы этого не допустить. Знамя, поднятое во имя оправдания убийства и зверств, стало ненужным, как изношенное старое платье, как стоптанный башмак. Фаланги юнцов, щедро наделенных от природы отвагой и скуповато — умом, сложили свои головы зря. Кто вспоминал теперь о том, что они называли «священным делом»! И убийцы и жертвы одинаково гнили в земле, и смерть их в равной мере казалась сейчас напрасной и бессмысленной, и даже память о них изгладилась, ибо такова была воля прихотливой испанской Истории, глубоко безразличной и даже нетерпимой к проявлениям патриотического самоотвержения и жертвенности.
Газеты публиковали показатели и графики, трубя о невиданных успехах, достигнутых, между прочим, и за счет политики беспощадного военного подавления рабочего класса в городе и сохранения феодальных, диких производственных отношений в деревне. Но вспоминал ли кто-нибудь о людях, оплативших своими слезами, кровью и потом все это процветание, о его подлинных творцах и безвестных жертвах? Замученная немая масса народа, вынесшая на своих плечах тяготы ограничений и экономии, — кто, хотя бы на словах, воздал ей должное? За ослепительным каскадом цифр и нагло лезущими в глаза таблицами показателей незримо текла черная река человеческого горя, простирался бездонный океан нужды, над которым никогда не брезжил и не забрезжит луч света. Миллионы и миллионы нищих крестьян, раздетых, разутых, безвозвратно проигравших свою жизнь уже в момент рождения, обездоленных, униженных, проданных. Легионы страдающих, бедствующих живых существ, неведомо зачем родившихся на свет, — орудия труда в образе человеческом, самое существование которых зависит лишь от законов спроса и предложения, словно они не люди, а товар, подержанный, жалкий товар, спускаемый за полцены. Черные катакомбы, из которых нет выхода, где царит лишь одна власть — несправедливость, где попирается человеческое достоинство, где свирепствуют болезни и смерть, где горе капля за каплей впитывается в безотзывную, глухую толщу земли, где надежды на счастье — замки, построенные на песке и бесследно смываемые временем. В этом беспросветном мраке люди трудятся неприметно, невидимо, как кораллы, чтобы на фундаменте, возведенном ими, другие могли вести праздную и пустую жизнь. Удобрят ли они собой хотя бы почву будущего, послужат ли для него, по крайней мере, ферментом, исходным сырьем, горючим для его моторов? Те, о ком сын божий сказал: «Вы — соль земли», — станут ли они хотя бы навозом, чтобы утучнить и заставить расцвесть неплодородную, неблагодарную землю их неласковой бессмертной мачехи-родины?
Мелькали мирные, приветливые пейзажи, но, заслоняя их, вставали перед тобой — тяжким, несмываемым обвинением — людские судьбы, истории рабочих-эмигрантов, записанные тобой для фильма, который тебе не дали снять. Записи развертывались в бесконечную ленту страданий, стыда, унизительных уловок, произвола, оскорбления человеческого достоинства — всего, что заполняло собой немногословную, сжатую, скупую летопись этих десятилетий и чего никакой прогресс, никакое благосостояние, никакая модернизация — ты находил утешение в этой уверенности — никогда не заставят забыть.
Этот вот стул и плетеная корзинка что стоит на нем дороже мне всех друзей на свете и не было у меня друга вернее их потому что когда корзинка появлялась в камере в ней всегда было что-нибудь из съестного а стул это тот самый на который меня посадили фалангисты когда приехали забирать а когда меня забрали то в корзинке этой плетеной что стоит теперь на стуле приносили мне за решетку объедки и корки все что могли и я радовался каждый раз что меня не забывают
этому стулу и корзинке некого и не за что благодарить потому что много ходило по улицам бывших республиканцев но хотя бы один расщедрился кинул бы в корзинку несчастных полсентимо
корзинка побиралась по домам и просила у каждой двери подать Христа ради чтоб снести мне в тюрьму поесть а к стулу меня привязали на глазах у жены
корзинка и стул не дадут мне солгать потому что на этом стуле меня били стеком а с этой корзинкой жена ходила от двери к двери
корзинка и стул считают это позор что мою семью выбросили на улицу из-за того только что я сидел в тюрьме судья прислал повестку насчет выселения но не мог же я выйти на волю и тогда домовладелец пришел с судьей и судебными исполнителями и судья велел выкинуть моих на улицу
и они выбросили все вещи на тротуар и мебель какая была а жена стоит с ребенком на руках и не знает куда идти а через восемь дней дали свидание как заведено чтобы поцеловаться и поговорить и жена мне все рассказала и я так расстроился выразить невозможно потому что она говорит согнали нас с квартиры ночуем на улице и я когда про это услышал пропал у меня сон и даже та пища голодная какая была у меня вся рвотой обратно выходила
стул и корзинка знают что я не выдумываю что я говорю правду потому что они помнят как меня били стеком и как мало корок подавали жене когда она ходила просить по домам а через год меня из тюрьмы перевели в лазарет а из лазарета выпустили на волю и дали бумагу что мол Хосе Бернабеу находился в заключении за то что он красный…
За окном хмурился мглистый вечер безотрадной, нескончаемой парижской зимы. Ты лежал, запершись у себя в комнате на улице Вьей-дю-Тампль; возле постели на ночном столике стояла бутылка божоле и лежала выкуренная наполовину коробка сигарет «Житан» с фильтром, а ты производил смотр своей двадцатипятилетней бестолковой жизни; один за другим тянулись никчемные, растраченные впустую годы — и тебя охватил ужас. Нет, брат, так дальше не пойдет, сказал ты себе в тот вечер. Ты покинул родину и поселился в Париже, чтобы стать кинорежиссером, но пока ровным счетом ничего для этого не сделал, не сдал экзаменов, не закончил сценария своего будущего гениального фильма, не предпринял ни одной попытки поступить в ассистенты к кому-нибудь из «свирепых богов», бегаешь только в фильмотеку на улице Ульм. Ты уехал из Испании (бросив своих друзей в трудный час ожесточенного политического сражения), чтобы воплотить в живые образы уже готовый, выношенный (по крайней мере, тебе так казалось) замысел. И что же ты успел за эти два года богемной парижской жизни? Что ты тут делал? Спал, ел, курил, пил, убивал время на праздные споры со своими соотечественниками в обшарпанном кафе мадам Берже. Чесал язык с заплесневелыми эмигрантами. Да, гордиться нечем! Ты дезертировал с поля боя, чтобы стать художником. И кем же ты стал! Добровольным эмигрантом. Ты дрыхнешь (по двенадцать часов в сутки), покуриваешь сигареты (в сутки выходит полторы коробки) «Житан» с фильтром, ешь (в темном зале столовой при библиотеке святой Женевьевы), раз в день пьешь (по литру, а то и по полтора красного) и ходишь смотреть фильмы (имена все те же: Эйзенштейн, Пудовкин, Висконти, Ланг, Уэллс).