Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Борис Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот теперь давайте исхитримся и перейдем от этих захватывающих сюжетов к теме по-своему не менее интересной - к России.
Я бы сказал, что коренная и роковая ошибка русского сознания прямо противоположна феминистской установке. Феминистки не хотят видеть природных элементов в социально-культурной среде, а русские видят природу, то есть рок, фатум и непреложный закон, там, где существуют самые широкие возможности для человеческой самодеятельности. И универсальным символом такой подавляющей природы стало в нем - русском сознании - сама Россия.
Нельзя сказать, что не было в русской культурной истории попыток изменить такое положение, такую установку. Известнейшая из этих попыток - сборник "Вехи", в предисловии к которому Михаил Гершензон писал, что новая его идея - в установлении примата личности и ее творческих задач над отвлеченными идеалами общественного блага. Как известно, "Вехи" предотвратить ничего не сумели - Россия ниспала в коммунизм, характеризовавшийся невиданным доселе размахом человеческих жертвоприношений. Самая идея самостоянья человека была погребена, причем с позором, - и никаких отеческих гробов не осталось, даже кладбища запахали под стадионы. Но вот тот же Гершензон, написавший немало ценных работ о светочах русской культуры, высоко, казалось бы, несших знамя личности, ее свободы, творческой ее активности, чуть ли не каждый раз сталкивался в этих исследованиях с одним непреложным фактом: самим местом истины считалась всегда и только Россия, то есть коллективное целое, окрашенное в те или иные - безразлично какие - цвета: хоть крестьянского социализма, хоть православного христианства, хоть пролетарского мессианизма.
Вот один выразительный пример из Гершензона, из книги его "Исторические записки", где он говорит о происхождении славянофильства из системы идей И.В. Киреевского. Идеи-то были совсем не коллективистские, а сугубо, как сказали бы сейчас, персоналистические; в терминах самого Киреевского, правильное устроение личности в ориентации ее на ценности сверхиндивидуального порядка. Структурно это напоминает нынешнее юнгианство: цель развития личности - самость, то есть интеграция индивидуальной душой некоей космической целостности, мирового порядка и ритма. Мирового, космического, да; но не партикулярного, не парохиального, не приходского. Центр бытия помещается не в Тюмени и не в департаменте сборов. Но именно это получилось у Киреевского. Гершензон пишет:
Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западных и русских начал. ... Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одною его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство - православие - древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке: идею, веру и утверждение о фактах, и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, - самую его идею.
Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей: она сделала его отцом славянофильства.
Получается, что влиятельны в России творцы коллективистских мифов, вообще мифотворцы. Главный русский миф - миф о России как месте истины и источнике ценностей. Россия - предельное понятие русского сознания, не подлежащее уже дальнейшему определению. А таким предельным понятием, как известно в философии, выступает бытие в его слепой целостной нерасчлененности, природа как стихия, рок и фатум. Россия для русского - как смерть, которой не избежать. И когда его совсем уж допечет огонь творческого горения, он начинает бороться со смертью - вместо того, чтобы провести, скажем, толковую земельную реформу.
Такая общекультурная позиция - отношение русских к России - имеет индивидуально-психологическую параллель, открытую и разъясненную в психоанализе. Это генезис мужского гомосексуализма - как следствия поглощенности ребенка матерью, то ли излишне любящей, то ли чрезмерно деспотической. Подчас забота и деспотизм неразличимы. Такой мальчик начисто теряет собственное "я": отождествляется с матерью - и начинает любить других мальчиков, как мать любила его. А это уже история так называемого русско-советского империализма.
Добычин и Берковский
В Петербурге журналом "Звезда", выпущено полное собрание сочинений и писем Леонида Ивановича Добычина. Это тщательно проделанная, научного достоинства работа. Заложен необходимый фундамент для изучения замечательного писателя, наконец-то признанного одним из классиков русской литературы ХХ века. Я бы поставил его в ряд с Платоновым и Зощенко - не стилистически, а тематически. Когда Добычина начали переиздавать в перестройку, о нем писали, что он разоблачает нэповское мещанство, - то же, что доброхоты говорили о Зощенко. На самом деле всех трех объединяет даваемая ими картина убывания, схождения на нет русской жизни: онтологическое оскудение, место пусто, мерзость советского запустения. Только у Зощенко шумно - коммунальная квартира, а у Добычина тихо, должно быть, потому, что его провинциальные обыватели живут еще в собственных разваливающихся домишках. "И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет", - писала Ахматова в стихотворении о Париже под немцами. Это стихотворение начинается словами: "Когда погребают эпоху..." Вот и Добычин погребал эпоху русской жизни. Причем у него она, эта эпоха, берется еще в ее досоветских истоках. Об этом им написан роман "Город Эн". Там такая же, но дореволюционная провинция. Разницу уловить трудно. Быт явно богаче, но авторское зрение то же. Добычин - писатель вообще иронический, глаз у него скорее злой. Но он зол и жалостлив одновременно.
Вениамин Каверин писал о Добычине в мемуарах "Эпилог":
Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывающейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.
Это, повторяю, мемуары, написанные сорок лет после смерти Добычина, покончившего с собой в 1936 году. А вот что говорил литературно острый современник на обсуждении творчества Добычина в том же 36-м году, каковое обсуждение, по общему мнению, как раз способствовало его самоубийству. Это Наум Берковский, фигура значительная, человек, обладавший заслуженной репутацией крупного специалиста в западных литературах, автор ряда исследований в этой области, которые иначе чем блестящими не назовешь. Начав с того, что у книги Добычина "Город Эн" - "профиль смерти", Берковский продолжал:
Дурные качества Добычина начинаются прежде всего с его темы. Он пишет о провинции, о городе Двинске около 1905 года. У Добычина дело изображается таким образом, что вот мальчики ходили в классы, попы служили молебны, дамы покупали шляпы, мужья зарабатывали деньги, и вот, между прочим, происходили беспорядки.
Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.
Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор.
Правы оба - и Каверин, и Берковский. Последний - почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин - писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм - это был главный грех в советском 36-м году, - пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов "Дублинцы". Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в "Дублинцах" никаким формалистом, это еще не игровой "Улисс". Самый длинный и самый известный рассказ в "Дублинцах" - "Мертвые" - вообще традиционен, если угодно, старомоден.
Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный - Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в "Дублинцах"), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием - минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях; не "Шел снег", а "Снег шел". Это выводит к Пушкину-прозаику, к его гальско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то что бы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, - сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей девятнадцатого века, когда оказывается, что Ницше - не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства - прическа дыбом и широкие усы.