Александр I - Александр Николаевич Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот лишь один характерный пример его двойственного, архаически-футуристического стиля – письмо возлюбленному брату, отцу Евфимию; шрифтом выделены личные местоимения первого лица.
«Отец Евфимий! Возлюбленный по плоти и о Христе брат!
Радоватися тебе желаю и спастися. Почто ты, брат, гневаешися на меня напрасно? Я написал к тебе, но конечно письма не доходили. Ты гневаешься, что я тебя с женою неласково принял и мало наградил. Я с тобою поступил как монах. Когда я и мать свою по лету не принял, то жену твою принимать и впредь не буду. И игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю, то как могу твою жену принять? Она токмо в прихожей кельи была, и то тяжко было мне. О! как ты мало духовен и худо знаешь монашество! Знаешь ли, что единый взгляд может монаху вредить… Когда ты меня бранишь в письмах, то вспомни, что я постарше тебя. Я игумен: меня и злодеи не бранят; а ты, брат кровной, меня бранишь. Жаль, отец Евфимий, что ты напрасно гневаешися. Когда тебе я противен, я могу переехать в Москву от тебя подалее и тебе оттуда не буду докучать. Я хотел [крестным] отцем быть твоего детища, имеющего родиться, и писал уже о том, а ныне не хочется, ибо ты меня оскорбил. Твоя жена была бесплодна. Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо. Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил.
Конечно, ты мало читаешь Божественные книги. Читай жития святых, вина не пей никакого, со всеми живи мирно. Я был нынешнее лето болен, и три раза разрезал мне грудь доктор; и слава Богу, здрав теперь; но уже четыре месяца, как моя рана на груди не вся зажила. Ах! брат Евфимий! Ты менее меня жалеешь, нежели я о тебе. Болезни раны меня тяготят. Я рад тебя видеть ныне. Хочешь – приезжай, а не хочешь – то сиди дома. Я всегда был и буду строг. Отца с зимы не видел. Кто родится, повести мне. Посылаю тебе мое целование и с старцем отцем Симеоном.
Игумен Фотий.
1821. Октября 15 дня»[264].
План содержания как будто нарочно противопоставлен плану выражения.
Смысл письма вполне каноничен – негоже монаху видеться с женским полом; нехорошо, когда младший брат гневается на старшего; славно, что Бог наградил бездетную чету младенцем – вполне возможно, что и по молитвам отца игумена.
Но вот стиль… Письмо буквально пестрит личными местоимениями, «я» набегает на «мне», а «меня» погоняет «мною». Внутренний образ автора, восклицающего: «игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю», – больше похож на самоупоенного героя реалистической картины «Свежий кавалер», чем на житийный образ православного подвижника. А «библейский» плеоназм отца Фотия – «Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо» (как не вспомнить: «Жена, которую Ты дал мне, она дала мне есть») – слишком отдает самочинием. Итоговый же вывод и вовсе превращает волю Провидения как бы в служебную силу: «Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил».
…И будешь ты у меня на посылках…
Столь яростно «якающая» поэтика была свойственна лишь одному церковному автору: протопопу Аввакуму. Но болезненный аввакумовский персонализм преисполнен мужества и бесстрашия; Аввакум потому позволял себе неустанно «якать», что должен был принимать на себя личную ответственность перед Богом за сохранение веры истинной, обычая отческого.
Совсем не то у отца Фотия. Его сочинения, речи, письма, даже поведенческие жесты дышат совсем иными чувствами.
Это неосознанный ужас духовного одиночества – ибо при всей своей «средневековости» отец Фотий тоже не имел церковного наставника, действовал на свои страх и риск, сам от себя, сам из себя, сам за себя. Его никто не благословлял на подвиг политического юродства. Некому было исповедать бесчисленные видения, фейерверком вращавшиеся перед воспаленными мысленными очами отца архимандрита. Не у кого было научиться аскетической дисциплине. А ведь являлись ему не только ангелы и архангелы; его не только слепило «начертание славы Трисвятого Бога»; дело не ограничивалось даже «явлением на облаках светлых, небесных Сына Человеческого, подобием аки человек»; но Фотию случалось видеть и Того, на Кого человеку «невозможно взирати»: «Бога Вседержителя, облеченного в Солнце и сидящего на престоле славы Своея»[265]. Будь Фотий хранителем допетровских начал русской религиозной жизни, он усомнился бы в истинности лицезримого; но был он тем, кем был – самопоставленным старцем расцерковленной эпохи. И его – при всей подчеркнутой нелицеприятности и воодушевленном отказе от человекоугодничества – сжигало[266] желание душевной любви, отклика и понимания окружающих.
Будущий священник и автор вполне неприязненной «Истории католичества в России», а в описываемые времена обычный семинарист Михаил Морошкин посещал сурового архимандрита в Александро-Невской лавре. Тот нещадно наставлял юношу, но однажды не выдержал и порывисто (а Фотий все совершал скоропостижно, в припадке священного возбуждения) воскликнул: «Ты еще полюбишь меня!» То был поистине крик души; нечто подобное, вновь как бы помимо речевой воли Фотия, постоянно срывалось у него с языка.
И наконец, главное. Бесстрашный в поступках, отец Фотий пребывал в состоянии какого-то восторженного, почти вдохновенного страха души. Перед жизнью, перед историей. И щедро делился этим страхом с окружающими: «Да будут помнить, что идет последний день суда Господня»[267]… И как было не страшиться, если России отовсюду угрожали тайные силы – паукообразные масоны, мстительные иезуиты, протестантские проповедники, методично губящие Россию методисты, только что не квакающие квакеры, гебраисты-сионолюбы, чересчур начитанные православные иерархи. Они плотным кольцом окружили трон, внушили царю соблазнительную мысль о возможности всехристианского единства, усыпили его православную совесть. (Здесь Фотий был отчасти прав: русский царь оказывал иностранным миссионерам такие знаки внимания – и моральные, и вполне