Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядька Фома, пришедший их будить, взглянул сквозь оконную решетку и не стал стучать: и курчавый и толстый – оба не спали. Он только сказал, как всегда:
– Господи, помилуй, – и отошел.
Директор Малиновский пожелал видеть Александра. Он спросил его, давно ли он получал письма из дому, и вдруг тихонько поправился:
– От родителей.
Дома более не существовало.
Малиновский внимательно на него посмотрел.
– Теперь все скоро кончится, – сказал он ему спокойно. – Все думают еще, что Москву жгут французы. Ошибаются. Французы не безумны. Москву жжет россиянин. Задрали его за живое, остервенили, ранили, поиздевались, и он все свое сожжет, сам в огне погибнет, но и гости живы не будут.
Александр, раскрыв рот, смотрел на него Это была совершенная новость, и он ее еще не понимал. Малиновский был спокоен, как никогда, со странной усмешкою.
– Вы Игореву смерть и Ольгину месть помните? – спросил он Александра. – Иван Кузьмич только древнюю историю вам еще читает, к концу года, видно, объяснит и про Ольгу, ибо она относится уже к средним векам. Нужно вам почитать хоть Глинкино переложение. Для послов древлянских, виновных в смерти Игоревой, истопила Ольга баню жарко и спросила гостей: хорошо ли им? И гости ответили: «Пуще нам Игоревой смерти». А потом пошла к древлянам и велела варить меды в Коростене, а за Игореву смерть взяла с них легкую дань: с каждого двора по три воробья и голубя. И радовались древляне, что так легко откупились. А Ольга велела привязать зажженный трут с серою к птицам и пустила их на волю: вернулись к домам своим, к гнездам, и сожгли Коростень. Так-то бывало. Не хвались, на пир едучи, хвались с пира едучи. Идите, не скучайте, я вами много доволен.
Последнее директор сказал неожиданно для себя самого, вопреки табели, потому что нужно было сделать Пушкину строгий выговор за то, что, полагаясь во всем на свою счастливую память, он, по общим жалобам, вовсе перестал готовить упражнения. И он обнял его.
19
Сергей Львович, так же как и Василий Львович, бежал из Москвы вместе со всем обществом в Нижний Новгород. Василий Львович был в бедственном положении – как раз в это время не было у него в Москве денег – и он ничего не успел вывезти. Никто не пришел к нему на помощь. Ехал он в простой телеге. Все то, что скопилось у него в течение всей его жизни, все драгоценные по памяти и достоинству вещи остались на произвол врага. Он вспоминал дрожки, на которых ездил еще в ту эпоху своей жизни, когда был бриганом, с приятелями к московским сводням, – дрожки были оставлены в сарае и, вероятно, похищены; вспоминал карету, недавно подновленную, – карету, которая еще покоила прелести жестокой Цырцеи, – бог весть, где она! Мебели, с которыми он сжился, как с друзьями, кушетка, подобная той, на которой живописец Давид изобразил улыбавшуюся когда-то Василью Львовичу Рекамье, – достались, по всей вероятности, ее же соотечественникам. Он был немолод и, привыкнув ко всему этому, не воображал, как обзаведется новым. Да к тому же не было и денег.
Осталась там и библиотека, полная драгоценных книг, известная всей Москве. Странное дело – Василий Львович почему-то вначале менее жалел о ней, чем о карете. Библиотека была у него громадная, редкая, и потеря слишком велика, чтоб ее часто вспоминать. И только потом, вспомнив экземпляр Аретина с картинками, единственными в своем роде, всплеснул руками и замер. Убивало Василья Львовича более всего, что он выехал в легком плаще, а весь гардероб, шуба и прочие вещи, к которым он привык, как к собственной коже, погибли.
Вместе с тем у него была тайная легкая надежда, что все это как-нибудь вернется, – невозможно, чтобы все эти предметы погибли! Об этом он никому не говорил. Он громко жаловался Аннушке на отсутствие любимых предметов – каждого в отдельности: недоставало то трубки, то халата.
– Эту трубку просил у меня князь Шаликов – я не отдал.
Или:
– О! Сколько добра награбят злодеи! Вот и мой халат пропал!
Он избегал говорить о своих потерях среди беглых московских жителей; их, казалось, ничем нельзя было удивить; среди них возникло даже соревнование в бедствиях. Они собирались первое время у Бибиковых или Архаровых, которым были отведены весьма приличные дома, и препирались: кто более всех потерял имущества? Василий Львович в первый же вечер со вздохом сказал, что погибло все его движимое имущество, но это было принято сухо. Здесь были люди, у которых погибло гораздо больше.
– А что же именно потеряно? – спросил с неприязнью старый Архаров.
Услышав о драгоценной библиотеке, он сказал задумчиво:
– Библиотека что? Можно в лавке новую прикупить. У меня паркеты погибли.
С этих пор Василий Львович говорил о своих потерях только нижегородским дамам. Они приняли в нем участие. Самый говор их казался Василью Львовичу необыкновенно забавен, любезен: они растягивали все слова на о. Вскоре он стал волочиться за прекрасной Елизой Саламановой. Нижегородские прелестницы были более угловаты и неловки, чем московские, но это восхищало Василья Львовича своею новостью.
Жил он в избе, осень была холодная, а он ходил без шубы. Но день постепенно стал заполняться, возобновились старые, давно оставленные связи: появился в Нижнем Новгороде кузен – другой Пушкин, Алексей Михайлович. Кузен стал еще неопрятнее и злее, обращался с Васильем Львовичем небрежно, слишком звучно и долго целовал его и проч. Осведомлялся при всех о здоровье домашних, особенно напирая на это слово и разумея, по-видимому, Аннушку. Василий Львович называл его теперь везде однофамильцем и решительно отказывался от родства. Однофамилец с утра до вечера играл в карты, непрерывно куря табак, кашлял и кричал. Однажды он окликнул из окна какого-то дома, где вторые сутки играл, Василья Львовича, который шел к прелестной Елизе.
– Mon cousin! Ты трубку мою нашел?
Василий Львович остолбенел от наглости. Он пожал плечами и прошел, не говоря ни слова, мимо. Его трубка была, точно, подарена ему Алексеем Михайловичем много лет назад, но именно подарена, в именины. Кстати, она погибла со всем движимым достоянием. Вскоре рознь кузенов заняла нижегородское общество: Карамзин улыбался, завидев их вдвоем, как в былые годы. Он говорил с каким-то удовольствием, вздыхая:
– Все меняется на земле, одни Пушкины остаются неизменны.
Между тем общество привыкло к своему положению и даже стало находить приятности в бродячем существовании; начались развлечения: балы, маскарады. Василий Львович, которого всецело заняла Елиза Саламанова, решил выступить в качестве поэта. Он сочинил патриотическое и очень милое обращение к жителям Нижнего Новгорода, где оплакивался московский пожар. Здесь не было надутых восклицаний и уподоблений военачальников древним римским героям, а чистота, опрятность слога и некоторая жалобность; после каждого куплета прибавлялось:
Примите нас под свой покров,Питомцы волжских берегов!
Стихи ему удались. Славный любитель музыки, московский профессор Фишер, который тоже бежал со всеми из Москвы, положил их на музыку. Куплет исполнял один голос, а припев – хор. На балу у губернатора Крюкова романс Василья Львовича имел успех оглушительный. Слава певца поразила доселе холодную Елизу. О вечере было написано в Петербург, и Василий Львович был упоен. На улице нижегородские дамы толкали друг друга чуть заметно под локоток, показывая глазами на проходящего в легкой одежде поэта. Василий Львович косил и хладнокровно проходил мимо.
Вскоре он стал предметом низкой зависти однофамильца. Алексей Михайлович озлел и стал говорить, что куплеты Василья Львовича с припевом напоминают ему колодника, который под окном просит милостыню и оборачивается с ругательством к уличным мальчишкам, которые дразнят его. Ругательствами однофамилец назвал сильные, но приличные куплеты против врагов, имевшиеся в стихотворении. Василий Львович пренебрег – в который раз – клеветою и притворился, что ничего не слышал. Между тем даже Николай Михайлович Карамзин, говорили, улыбнулся отзыву развратника. Василий Львович сказал об этом Аннушке:
– И в избе не спасешься от клеветы.
Аннушка сразу же начала хлопотать о шубе для Василья Львовича. Вскоре она где-то раздобыла купеческую поддевку, но он решительно, с негодованием отказался от нее. Аннушка с нижегородским портным долго ее перешивали. Василий Львович напялил шубу, посмотрел на себя в зеркало и вспомнил Велизария, как он его видел на парижской сцене. Ему удалось задрапироваться так, что шуба окончательно утратила свой подлый вид. Он махнул рукою. Начинались морозы. Денег не было ни гроша. Особенно его раздражало, что однофамилец не только был везде принят, но и выиграл за это время тысяч до восьми.
Впрочем, горевать ему стало вскоре некогда. На одном вечере он ввязался в литературный спор. Зашел разговор о французской литературе. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, человек почтенный, но со странностями, говорил против нее. Василий Львович дал себе еще в Москве зарок не говорить слишком горячо и остро, боясь, что Ростопчин его уничтожит как мартиниста. Но здесь было далеко от Москвы и Ростопчина, и Василий Львович, дрогнув, ввязался в спор. Для него не было секретом, что Муравьев был сопричтен лику «Беседы» и был у Шишкова директор разряда – вещь немаловажная. Но Нижний Новгород, эта любезная республика беглецов, смешала чины и возвратила свободу мнений. Василий Львович сказал, что Никону всегда предпочтет Вольтера как стилиста и что без логики изящным быть невозможно. Грессе есть поэт, а Шихматов – нет.