Люди остаются людьми - Юрий Пиляр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поезжай ты лучше к маме. Купи себе какие надо учебники, программы и поезжай. А летом вернешься.
Сестра желает мне добра, я понимаю. И, наверно, поступить так, как она советует, — самое благоразумное. Но теперь, после разговора с племянницей Алексея Ивановича и с женой Ампилогина, я не хочу самого благоразумного, не хочу отступать. Принципиально!
— Я пойду в Верховный Совет.
— Зачем?
— Хочу убедиться сам. Хочу точно знать, имею я право жить и учиться в Москве или не имею, а если не имею, то почему. И вообще: кто мы такие, бывшие пленные, — демобилизованные воины или это все вранье?
— Ты ничего не узнаешь. Поезжай к маме.
— Узнаю. Уже многое узнал.
Сестра приносит с кухни горячий чайник, достает из буфета сахарницу и ломтик хлеба — половину того, что она получает на свою иждивенческую карточку.
— Ты очень переменился за последние годы. Иногда я вижу в тебе мальчика, каким ты был до войны, а иногда…
— Что же тут удивительного?
— Я не удивляюсь: ты должен был ожесточиться, но ведь если бы одно ожесточение. Ты же еще и наивен, как школьник.
— Это я уже слышал. Сахар в чай не клади, и хлеба не надо. Я поужинал у знакомых.
— Где ты будешь ночевать?
— У Володьки, я говорил тебе.
— А если и туда явится участковый?
— К такой важной персоне, как Володькин дядька, участковый не явится… Ты не волнуйся. Я буду тебя навещать днем. А дня через четыре уеду, вот только дождусь писем и побываю в Верховном Совете.
— Все-таки поезжай лучше к маме.
— Может быть, потом и к маме, — говорю я, чтобы успокоить сестру.
Я целую ее, накидываю на плечо рюкзак и ухожу в холодную январскую темь.
Лишь на минуту сжимается сердце: куда ухожу? Не лучше ли, правда, поехать к маме? Но к горлу внезапно подкатывает злой ком, и, наклонив голову, я прибавляю шаг.
В метро, в теплом, ярком вагоне, я ловлю себя на том, что будто завидую людям, которые едут вместе со мной в этом вагоне. Я пытаюсь представить себе, кто они и куда едут, и я вижу, что они не такие, как я: у них есть жилье, работа, у них спокойно на душе; возвратившись домой, они могут прилечь на диван на почитать, или послушать радио, или даже пойти в кино. И к ним не нагрянет участковый, потому что они прописаны. И им не надо, как мне, на вокзал.
Я делаю вид, что я такой же, как они, и у меня тоже спокойно на душе. Вместе со всеми я бегу по эскалатору, я так же спешу, хотя спешить мне абсолютно некуда. Даже лучше бы совсем не спешить, а покататься в метро часов до одиннадцати. Но я не могу не спешить, иначе я буду не такой Я доезжаю до станции «Комсомольская», поднимаюсь по широкой лестнице и в потоке, людей выхожу из метро. И снова стужа и темь.
Впрочем, возле выхода из метро нет стужи: изнутри дует теплый воздух. И темь относительная: метро, вокзалы, площадь — всё в электрических огнях… А между огнями действительно темь, косяки теми, но они небольшие и подвижные. Пройдет трамвай и разорвет полосой желтого света косяк. А там, где огни, там блестки мелкого порхающего снега.
Я стараюсь изобразить из себя человека, который ждет кого-то. Люди часто ждут друг друга у метро. Вот и я жду. Я стою и вижу других людей, ожидающих кого-то. Я вижу темную фигуру милиционера, смотрящего на площадь, а через некоторое время еще вижу каких-то женщин, которые хотя кого-то и ждут, но никуда не спешат. Они прохаживаются, стоят и опять прохаживаются. Какие-то болтающиеся, словно косяки теми. Одна из них проходит мимо меня — очень медленно и близко — и заглядывает мне в лицо косыми глазами. Лицо у нее красное, а глаза косые. Потом еще одна такая же женщина проходит близко и тоже заглядывает мне в лицо, и я с удивлением вижу, что и она косая. Что за пропасть! Минут через десять близко проходит такая же третья — косая!
А может, у меня с глазами что-то случилось: все кажутся косыми. Или, возможно, это кружит одна, а мерещится много? Мне делается вдруг страшно.
Я бегу к кассам Ярославского вокзала, беру перронный билет, потом покупаю в киоске свежую газету.
4Утром, побрившись в вокзальной уборной (у меня чудная безопасная бритва, французская) и там же, на вокзале, позавтракав, я сдаю рюкзак в камеру хранения и направляюсь в Верховный Совет.
Я доезжаю на метро до Библиотеки Ленина, оттуда — пешком. Приемная Президиума Верховного Совета расположена в красивом зеленом доме с большими зеркальными окнами. Меня немного удивляет, что я совершенно беспрепятственно вхожу через застекленную дверь в такое высокое учреждение, в сущности, самое высокое у нас в стране; никто меня не останавливает и не требует документов.
Правда, невдалеке от двери прохаживается милиционер. Но это такой подтянутый, вежливый человек: он только отвечает на вопросы и разъясняет, причем вполголоса, а не командует, как энергичный ефрейтор в приемной на Петровке.
Здесь светло, нарядно и вместе с тем спокойно. Я занимаю очередь и начинаю постепенно продвигаться к полукруглому барьеру, за которым стоят несколько человек — вероятно, консультанты. И опять удивляюсь: никто не следит за нашей очередью, никто ни о чем не предупреждает. Это настолько удивительно, что невольно закрадывается сомнение: скажут ли мне здесь что-нибудь хорошее, помогут ли? Уж слишком просто все: пришли люди со своими жалобами, и, пожалуйста, — вот вам и помощь. Так не бывает.
И поэтому я не очень волнуюсь. Я не верю, что смогу попасть к самому Председателю Президиума Верховного Совета, я уверен, что в последний момент меня и не допустят до него.
И все же, подходя к барьеру, я чувствую, что начинаю легонько дрожать. Ведь это последняя моя надежда! Где же тогда еще искать справедливости? Уж если тут откажут, значит, все кончено…
— Вы по какому вопросу? — спрашивает меня молодой человек за столом, на котором разложены форменные карточки.
— По вопросу прописки в Москве и по вопросу прав бывших военнопленных.
Человек за столом на минуту задумывается, потом мягко говорит:
— Мне кажется, что сразу к руководству вам не имеет смысла. Правда? Разрешите, я взгляну на ваши бумаги.
Он читает заявление Петра Николаевича, розовую карточку с Петровки откладывает, не читая, заглядывает в паспорт и военный билет, а я стою и думаю: сейчас посоветует ехать туда, откуда приехал.
— Вот, пожалуйста, — говорит человек, возвращая документы, потом пишет что-то на своей карточке и вручает ее мне. — Пройдите направо и наверх, к нашему заведующему приемной.
«Заведующий приемной» — это, по-моему, уже хорошо. Я поднимаюсь по лестнице, устланной ковром, и открываю тяжелую светлую дверь.
Я ожидаю увидеть еще одного человека за столом, на котором разложены форменные карточки, однако я вижу не просто стол и не один стол, а большой кабинет, с большим книжным шкафом и портрет Ленина на стене. Стол, тоже большой, у окна, а перед столом два мягких кожаных кресла. И за столом никто не сидит. Заведующий приемной, спиной ко мне, достает что-то из шкафа. Когда я вхожу и здороваюсь, он, обернувшись, кивает мне и, показав на кресло, продолжает искать что-то в шкафу. Он одет, как многие партийные работники: в темной, подпоясанной ремнем гимнастерке; брюки заправлены в сапоги. Вообще большой книжный шкаф и сапоги как-то не очень вяжутся в моем представлении, я думаю об этом и прохожу к кожаному креслу.
Я сажусь и думаю, кто он, этот заведующий приемной. К какому военному званию или к какой армейской должности можно приравнять пост заведующего приемной Президиума Верховного Совета? Я решаю, что он должен быть не меньше генерал-майора.
Заведующий приемной подходит к столу, кладет какую-то папку и протягивает мне руку. Я думаю, что он хочет еще раз поздороваться со мной, и, встав, подаю ему свою руку. Он внимательно смотрит на меня — у него под носом квадратик седых усов, и я вижу, как его губы под усами, дрогнув, раздвигаются в улыбку.
— Бумаги. Жалоба, — объясняет он.
— Сейчас, — говорю я. — Извините…
Пока торопясь — пальцы мои как назло попадают в прореху оторвавшейся подкладки, — я извлекаю из кармана документы, он все смотрит на меня, затем, обогнув угол стола, усаживается в кресло напротив.
— Ну, что стряслось? Какое такое горе? — спрашивает он чуть насмешливо, и, странно, этот его чуть насмешливый тон вдруг снимает у меня все волнение.
Как-то очень по-человечески это: седоусый, пожилой человек, наверно, старый коммунист, садится напротив меня и чуть насмешливо спрашивает, что со мной стряслось. Так мог бы спросить хороший учитель своего ученика или даже отец — сына.
— Вы знаете, — говорю я, — могу я рассказать вам все, всю правду?
— Разумеется. Только правду, и обязательно всю, — с улыбкой отвечает он.
И я рассказываю. Сперва я еще думаю, как бы покороче, чтобы не занять много времени, а потом уже не думаю об этом и только рассказываю. Я рассказываю ему об отце и матери, о том, где учился, как попал на фронт, как пробивался с товарищами из окружения и как, очутившись в плену, пытался бежать; я радуюсь, что могу — наверно, первый — сообщить в верховный орган нашей власти о геройском поведении в плену депутата Моссовета, бывшего прокурора Москвы Алексея Ивановича Муругова, говорю, что надо обязательно помочь его родственнице, у которой теперь хотят отобрать квартиру, где она жила вместе с Алексеем Ивановичем, я радуюсь, что заведующий приемной тут же помечает что-то в своем блокноте. Я рассказываю о нашей подпольной интернациональной организации в Маутхаузене, называю фамилии видных немецких и австрийских коммунистов, членов ЦК, которые руководили нами, и он опять записывает в блокнот. Я говорю о том, что было со мной после Маутхаузена, вплоть до сегодняшнего дня, не скрываю даже того, что эту ночь провел на Ярославском вокзале.