Весна с отколотым углом - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ДОН РАФАЭЛЬ (С божьей помощью)
Закрою глаза. Как я хотел бы закрыть глаза, и начать все снова, и открыть их, и увидеть мир не только с той запоздалой ясностью, которую дают годы, но и с жизненной силой, которой у меня уже нет! Бог дает хлеб тому, кто потерял зубы, а раньше, много раньше, когда зубы еще были, он не давал мне пищи. Да, хорошенькую ловушку он для нас поставил… Честно говоря, по народным пословицам можно создать недурной образ Вседержителя. «Не гневи бога!» — что ж, он злой? «Не дай бог!» — что ж, он может дать и дурное? «Богу богово, кесарю кесарево» — странное разделение обязанностей. «На все божья воля» — словно он какой-то тиран. «Бог дал, бог и взял» — какое самовластие, однако! «Голенький — ох, а за голеньким — бог» — полицейский он, что ли? «Иди-ка ты с богом» — что же, его общество хуже, чем наше?
Закрою глаза, но не для того, чтобы увидеть привычные кошмары, а для того, чтобы коснуться самой сути, самого дна. Там, на дне, — образы, говорящие много лишь мне одному, и каждый из них — откровение, которое я когда-то не понял и не услышал. Но вернуться назад нельзя. Можно перебирать то, что понял, а это почти ни к чему не ведет.
Закрыть глаза и, открыв их, увидеть ее. Какую именно? Одна — это лицо, другая — живот, третья — взгляд. Но и это не все. Для любви нет непристойного, нет пошлого, нет смешного. Без любви все непристойно, все пошло, все смешно, даже самое обычное, освященное преданием.
А иногда, внезапно, прошлое становится возвышенным, сам уж не знаю почему. И мое прежнее тело, и прежний воздух, и прежнее солнце, и прежние ученики, и сумерки, и ее рука, и кивающие деревья.
Прошлое становится возвышенным, но это, быть может, оптический обман, ибо настоящее, как оно ни жалко, выиграло единственную решительную битву: оно существует. Я там, где я есть. Эта ссылка — новое начало, а всякое начало — молодо. Значит, и я, старый новичок, снова молодею. Вот до чего дожил вдовец, старый учитель, сундук со словами! Меня приговорили к молодости. Дураки говорят, «мышиный жеребчик». Но я не жеребчик, черт меня дери, я тощий и слабый человек. У нас говорили «черт побери». Тут черт дерет, там — берет, большая страна Америка. А сын у меня в тюрьме, ему плохо, потому что он живой, бодрый, деятельный и совсем не склонен к одиночеству. Да, не придешь тут в равновесие! Я — на свободе, он — в тюрьме, бедный. Лучше бы нам поменяться. Куда там, меня не возьмут. Не так я им мешаю. Я не собирался свергать их, покорять, побеждать. А он собирался и не сумел. Если бы мне удалось сесть вместо него, я бы, наверное, жил вполне сносно. Меня бы не пытали, на седьмом десятке. А впрочем, кто их знает… Глаза бы и там я закрыл, решеток бы не видел и, очень может быть, добрался бы до сути вещей. Но нет. Я — там, где я, он — там, где он. Закрою-ка я глаза и увижу сына, открою — и увижу ее с птицей. Бог соединяет, жизнь разлучает. Будь я богом, я бы повелел, чтобы явилась та, под деревом. Но я не бог, и является Лидия.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Очень страшно)
Грасиела поставила точку в конце отчета за второе полугодие и, прежде чем вынуть из электрической машинки первый экземпляр и семь копий, глубоко вздохнула. В комнате уже никого не было. Она проработала три часа сверхурочных. Не для денег, просто шеф очень спешил, а человек он хороший, и завтра ему сдавать отчет за второе полугодие.
Она подколола последнюю страничку к тридцати трем прежним. Завтра, с утра пораньше, надо будет разложить восемь экземпляров по папкам. Сейчас она слишком устала. Она сложила работу в нижний ящик, закрыла машинку пластиковым чехлом и посмотрела на свои испачканные руки.
Потом она зашла в ванную, как следует отмыла руки, причесалась, провела помадой по уже подмазанным губам (прежний слой поблек и потрескался) и оглядела себя в зеркале, не улыбнувшись, только подняла брови, словно спрашивая себя о чем-то, а может, убеждаясь, что очень устала. Сжала на секунду свеженамазанные губы, вернулась к столу, вынула сумку из верхнего ящика, сняла с вешалки плащ, надела его, открыла дверь, вышла в коридор. Прежде чем погасить свет и повернуть ключ, окинула комнату взглядом. Все было в порядке.
Когда открылась дверца лифта, она удивилась. Она никого не думала встретить, а там была Селия, которая тоже удивилась.
— Сотню лет тебя не видела! Что ты тут делаешь так поздно?
— Кончала отчет за второе полугодие. Очень длинный.
— Слишком ты шефу угождаешь. Смотри…
— Не беспокойся, он не в моем вкусе! А человек он хороший. Да он меня и не просил тут сидеть. Его вообще сегодня не было.
— Да ладно, не оправдывайся! Я в шутку.
Они вышли на улицу. Стоял туман, водители злились.
— Хочешь, чаю выпьем?
— Выпить хочу, только не чаю. Очень полезно, когда отстукаешь тридцать четыре страницы, восемь экземпляров.
— Вот и молодец. Пьем, гуляем!
Они уселись у окна. Молодой элегантный человек, сидевший за соседним столиком, окинул их внимательным взглядом.
— Прекрасно, — шепотом сказала Селия. — На нас еще смотрят.
— Тебя это радует или огорчает?
— Сама не знаю. Как когда. Если я в хорошем настроении и, что греха таить, хорошо выгляжу…
— Нет, а сейчас?
— Огорчает.
— И то слава богу.
Официант поставил на столик два бокала.
— За твое счастье!
— За счастье и свободу!
— Неплохой тост.
— Кажется, это лозунг Артигаса[13].
— Правда? Откуда ты знаешь?
— Прожила бы ты столько с Сантьяго, тоже бы знала. Он на Артигасе просто помешался.
Селия отхлебнула глоточек.
— Какие у тебя новости?
— Да как всегда. Пишет часто, если его за что-нибудь не накажут. Держится хорошо…
— А могут его скоро выпустить?
— Могут-то могут, да навряд ли…
Улица в этот час была не слишком привлекательной, но женщины молча глядели на машины, на переполненные автобусы, на старушек с собачками, на многоречивых нищих, на оборванных детей, на детей приличных и на полицейских. Селия первая оторвалась от этого привычного зрелища.
— А ты? Ты как живешь? Устала от разлуки? Не хочешь, не отвечай.
— Я бы хотела тебе ответить, но я и сама не знаю.
— Не знаешь, как ты живешь?
— Ничего не знаю, совсем запуталась.
— Понятно.
— Может, и понятно, только на второй твой вопрос я ответить не могу. Насчет разлуки.
— А что такое?
— Ну, я терплю, и все. Притерпелась, что ли? Это странно.
— Я тебя не понимаю, Грасиела.
— Ты знаешь, как мы хорошо жили. Мы оба верили в одно и то же, хотя он в тюрьме, а я — вот здесь… Когда его увели, я думала, не вынесу. Мы не только любили, мы были друзьями. Ты представить себе не можешь, как я сперва мучалась.
— А сейчас?
— Не так все просто. Я его люблю. Как не любить, десять лет прожили вместе. Я очень страдаю, что он в тюрьме. И прекрасно понимаю, как плохо без него Беатрис.
— Ладно, кладем это на одну чашу весов. Что же на другой?
— Понимаешь, он от разлуки стал нежнее, а я — черствее. Я никому не говорю, даже самой себе, но тебе скажу: он мне все меньше нужен.
— Грасиела!..
— Знаю, знаю, это нечестно. Очень хорошо знаю. Не такая я дура.
— Грасиела!
— Но обманывать себя не могу. Я очень люблю его по-дружески, не по-женски. Он пишет, ему нужно мое тело, а я вот не тоскую по этим вещам. И казнюсь, понимаешь? Сама не знаю, что со мной творится.
— Причина должна быть.
— А, ты думаешь, есть кто-то другой! Нет, я одна.
— Точно?
— Ну, пока что одна…
— Почему ты прибавила «пока что»?
— Потому что «другой» может и появиться. Я не тоскую по Сантьяго, но я не деревяшка, Селия. Четыре с лишним года я ни с кем не сплю. Многовато, а?
— Не знаю…
— Откуда тебе знать, ты — с Педро. У тебя, слава богу, все в порядке. А если бы ты четыре года не видела его, не обнимала и он бы тебя не видел, не обнимал!
— Не знаю и знать не хочу.
— Правильно. Зачем тебе знать то, что тебя не касается? А я вот знаю. Ничего не поделаешь, так уж случилось. Поверь, приятного тут мало. Это и тяжело, и горько.
— Может, признаться ему, понемногу, из письма в письмо?
— Я и сама об этом думала. Нет, не смогу, очень страшно.
— Страшно? Почему?
— Боюсь, что он рухнет. Или я рухну. Не знаю.
ВЗАПЕРТИ (Как дополнить самого себя)
Когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно. Ты столько рассказываешь о себе, о Беатрис, о Старике, о работе, о городе. Я вижу вашу жизнь, час за часом, и в любой момент могу представить: сейчас Грасиела печатает на машинке, а сейчас Старик ждет звонка, а сейчас Беатрис завтракает и сердится, потому что опаздывает в школу. Когда ты приговорен к неподвижности, очень хорошо шевелить не столько даже мозгами, сколько воображением. Можно вместить в настоящее все, что пожелаешь, или, очертя голову, ринуться в будущее, или податься в прошлое, но этого лучше не делать, потому что там — воспоминания, всякие: хорошие, средние и мерзкие. Там — любовь, то есть ты, и крепкая дружба, и низкое предательство. Там — все, чего я не сделал, хотя сделать мог, и все, что я сделал, хотя мог не делать. Там перекресток, где я выбрал неверную дорогу. Там начинается другой фильм — о том, что было бы, если бы я выбрал верную. Посмотрев ролика три, я выключаю проектор и думаю, что выбрал не так уж плохо. Может быть, окажись я на том перекрестке, я бы снова пошел туда же. Не совсем так же, конечно, но туда. Не так простодушно, не так спокойно, не так уверенно, но в том же направлении. Когда из жизни выпадает столько лет, это очень тяжело, а все-таки, в определенном смысле, это неплохо. Перед самой тюрьмой и даже раньше я совсем замотался, спешил, жил в постоянном напряжении, мне вечно приходилось что-то решать, у меня не хватало ни духу, ни времени, чтобы поразмыслить, подумать как следует, что же мы делаем, увидеть себя и других. Теперь у меня время есть, куда уж больше, и бессонных ночей хватает, и страшных снов, и призраков, всегда одних и тех же. Естественно, хотя и невесело, думать о том, зачем мне это время, зачем запоздалые, неуместные, бесполезные размышления. Однако зачем-то они нужны. Пустое время хорошо тем, что ты можешь обрести зрелость, понять свои пределы, слабости, силу, лучше увидеть правду о себе и потому, не ставя невыполнимых, мнимых целей, укреплять дух, упражняться в терпении, чтобы успешно совершить то, что когда-то выпадет сделать. В этих более чем странных условиях так привыкаешь во все вникать, что я решусь тебе признаться: хотя я и не могу составить пятилетний план кошмаров, я вполне способен по плану, по главам видеть сны наяву. Так я разбираю дотошней дотошного, что я хотел, любил, делал раньше, что хочу и люблю теперь, что буду делать. Ведь рано или поздно я снова смогу Что-то делать, как ты думаешь? Когда-нибудь я ведь выйду отсюда и снова стану жить в миру. Я стану другим, наверное — стану лучше, но я не возненавижу того, каким я был, скорее — я его дополню. Да, когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно, но тогда мне очень хочется открыть и другие окна, хуже того — как это ни глупо, мне хочется открыть дверь. Но меня приговорили смотреть на внутреннюю сторону этой двери, на ее жестокую, неумолимую, крепкую спину, хотя добрый довод и здравый разум все же будут покрепче. Твое письмо — как окно, однако дверь еще заперта. Наверное, я слишком много раз повторил это слово — «дверь», но ты пойми, здесь оно — как наваждение. Не поверишь, оно для нас хуже, чем слово «решетка». Решетки — тут, они вполне реальны, мы их понимаем, мы привыкли к их дурацкой силе. Но они не станут ничем другим. Открытых решеток нет. Зато дверь… какой только она не бывает! Когда она закрыта (а она закрыта всегда) — это неволя, насилие, одиночество, злость. Если же она откроется (не для прогулки, и не для работы, и не для дезинфекции — это она все равно закрыта, — а туда, в мир), мы снова обретем настоящую жизнь, любимых людей, улицы, запахи, звуки, мы будем вкушать, видеть, ощущать свободу. Скажем, я обрету тебя, твои руки, губы, волосы — но стоит ли тщетно взламывать замок? Как бы то ни было, слово «дверь» тут в большом ходу, оно больше всех слов, которые ждут нас за дверью, потому что мы знаем: чтобы их обрести, чтобы снова сказать «жена», «сын», «друг», «улица», «кровать», «кофе», «книги», «площадь», «стадион», «пляж», «порт», «телефон», надо преодолеть это, главное слово. А дверь повернулась к нам железной, жестокой, непрошибаемой спиной, ничего не обещая, не подавая надежды, словно она замурована раз и навсегда. Однако мы не сдаемся, мы боремся с ней, пишем письма, думая одновременно и о цензоре, и об адресате, или измышляем письма посмелее, привычно одергивая самих себя, или жуем нескончаемые монологи, как этот, к примеру, который, быть может, не дойдет ни до бумаги, ни до конца. Самое главное, самое лучшее в этой борьбе — то, что мы даем себе обещания, мы надеемся (не на какие-то мнимые триумфы, а на те простые, строгие вещи, которые вполне возможны), мы представляем, как дверь открывают перед нами. Иногда, довольно редко, мы играем в карты или в шахматы. А вот в будущее мы играем часто, и в этой азартной игре порой плутуем или обдумываем матовую комбинацию, которую приберегаем для особых случаев, скажем для матча с Капабланкой или с Алехиным, хотя и не с Карповым, ведь он как — никак существует на самом деле. Кроме того, мы говорим о музыке и музыкантах, пока меня или моего товарища не уведут с музыкой кое-куда. Но и один, и с кем угодно я могу вспоминать, например, каких знаменитостей я видел. Когда уж совсем одиноко, я рассказываю себе, что видел в Солисе самого Шевалье, совсем старичком, но еще в форме, и он был так мил, что притворялся, будто сочиняет у нас на глазах свои доисторические шутки. Еще я видел Луи Армстронга и могу хоть сейчас услышать его задушевный, хриплый голос. Видел я и Шарля Тренэ в каком-то испанском заведении на улице Сориано. Все сидели на стульях, как в столовой, а мы, метисы, сидели на полу, а сам француз, довольно жеманный, но шустрый, пел нам песни, которые — я много позже узнал — называются «La mer» и «Bonsoir, jolie madame»[14]. Видел я и Мариан Андерсон, не помню, в Содре или в Солисе, но помню прекрасно, как она, такая огромная и милая, стоит на сцене, словно бы наперекор трагической гибели своей расы. А много позже я видел Роб-Грийе, который очень связно объяснил, что в «Постороннем», у Камю, употребление прошедшего времени важнее, чем сюжет; и Мерседес Coca, которая пела одна, почти тайно, у Житловского на улице Дурасно; и Роа Бастоса (вот он и впрямь скромен), который говорил постыдно малочисленной публике, что Парагвай живет, как жил, в нулевом году; и дона Эсекиэля Мартинеса Эстраду[15], лекцию он читал за несколько месяцев до смерти, о чем — не помню, потому что все время думал, какое у него желтое, изможденное лицо, только глаза острые и живые; и Нефтали Рикардо Рейеса[16], который тонко, остроумно, поэтично, чуть рисуясь, рассказывал — не распевал, как псалом, — свои воспоминания об Исла-Негра[17]; наконец, я видел человека с одного большого острова, затерявшись среди народа, который просто кипел и дрожал на этом длинном, ярком, неповторимом представлении, приятном отнюдь не для всех. Одних я видел в юности, других — в молодости, третьих — уже взрослым, и все эти воспоминания — мои, так что, когда занавес поднимается, на сцене очень интересно, и я аплодирую самому себе и кричу: «Браво! Бис!»