Дитя слова - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то я действительно каждое утро бегал вокруг парка. Стремление держаться в хорошей форме — это все-таки стремление, а сильное и здоровое тело — это все-таки дар природы. Бег был одним из способов умирания; это была жизнь в смерти, не чудо жизни в настоящем, как у святых, а жалкие потуги на жизнь отчаявшегося человека. Иной раз мне удавалось (особенно по уик-эндам) погрузиться в сон или в полусон, когда я лежал, словно черепаха на воде, у самой поверхности сознания, ощущая что-то и, однако же, не ощущая себя, пока еще не терзаясь тем, каков я. Вот так же обстояло дело и с бегом. Я бежал и как бы очищался от себя. Я был сердцем, качающим кровь, я был движущимся телом. И своим бегом как бы очищал кусочек мира от грязи моего самосознания. Я даже не в состоянии был мечтать. Если бы я мог всегда так спать и так просыпаться, я бы достиг своего скромного уровня блаженства. Бегать я перестал (мне кажется) не из-за того, что возраст предупреждающе постучал мне пальцем по плечу, а просто из позорной дегенеративной душевной лепи — той лепи и чувства безнадежности, которые мешали мне взяться за изучение китайского языка. Однако погожим утром, когда позволяло время, я быстрым шагом шел через парк к станции Глостер-роуд и оттуда ехал до Вестминстера. А в плохую погоду, когда я к тому же опаздывал, я садился на станции Бейсуотер и ехал по Внутреннему кольцу. Этим утром (в пятницу) погода была плохая.
Втиснувшись на станции Бейсуотер в переполненный в час пик поезд, я, пожалуй, опять сделаю передышку и еще немного расскажу о себе. Я уже говорил о моем культе тела. Ведь тело — это был все еще я. Оно помогало мне защищаться в детстве, и я всегда считал его одним из моих главных достижений. Я был (и есть) выше шести футов росту, крепкий, смуглый, гладко выбритый, несмотря на жесткую щетину, и с копной густых жирных вьющихся черных волос, ниспадающих на воротник. Такие же густые волосы покрывают мое тело до пупка. У меня карие, почти как у Кристел, глаза, по только не такие золотистые и большие. (У тети Билл, вынужден, к сожалению, признать, были тоже карие глаза, только совсем маленькие и зеленоватые.) Лицо мое трудно описать. Оно не отвечает канонам красоты — даже гангстерской. У меня, как и у Кристел, широкий вздернутый нос. Если я и ценил свою внешность, то, уж конечно, не за обаяние. Из-за волос в школе меня звали Ниггером, и какое-то время я почему-то сам считал себя чернокожим. Один мальчишка как-то сказал, что у меня черпая пипка, и сумел меня в этом убедить, несмотря на явное несоответствие истине. Мне даже доставляли удовольствие эти издевки, хотя цель их была меня уязвить. Мне нравилось (хотя я не думал, что это может правиться кому-то еще) то, что я такой волосатый, черный, что я, по сути, настоящее черное животное. О других функциях моего тела — его достоинствах в любви — я понятия не имел, даже когда стал уже студентом. Я понимал лишь, что непривлекателен и своей неловкостью поистине парализую девушек; а кроме того, зверский пуританизм, должно быть внушенный мне моими менторами-христианами, побуждал меня смотреть на отношения между полами как на что-то нечистое.
Я слепо следовал рутине — пожалуй, с тех пор, как понял, что в правилах грамматики мое спасение; а особенно — с тех пор, как потерял всякую надежду на спасение. Рутина — по крайней мере в моем случае — исключала мысль. Возможность свободного выбора невероятно возбуждает рефлексию. Размеренное же однообразие дней педели вызывает ублаготворяющее сознание, что ты полностью подчинен времени и истории, — даже, пожалуй, ублаготворяющее сознание своей смертности. Я не мог помышлять о самоубийстве из-за Кристел, по я хотел, чтобы смерть была всегда рядом со мной. Мое «присутствие» на службе составляло часть рутины, и я старался считать себя человеком на конвейере. А вот уик-энды и праздники были адом, ибо тут властвовала свобода. Отпуска я брал только из боязни пересудов и просто прятался в своей поре (по возможности — спал). Как-то раз я попытался провести праздники с Кристел, по это оказалось выше моих сил. Она все время плакала. Прав оказался Фредди Импайетт, сказавший однажды, что я люблю жить в мире других людей и не имею своего собственного.
Все это не дает никакого представления о том, «чем я жил». А чем вообще живет человек? Искусство мало что для меня значило — я таскал с собой несколько разных книжек в качестве талисманов, на счастье. Кто-то однажды сказал, — и это не было так уж далеко от истины, — что стихи интересуют меня только с точки зрения грамматики. Как я уже говорил, у меня никогда не возникало желания стать писателем. Мне правилось слово, по я, так сказать, не был его потребителем, а скорее наблюдателем, как есть, например, люди, наблюдающие птиц. Мне нравились языки, по теперь я уже знал, что никогда не буду говорить на языках, на которых читаю. Я был из тех, для кого слово устное и слово письменное — как бы два разных языка. Я ни во что не верил, и у меня не было ничего, заменяющего веру. Хождение в «присутствие» делало из меня личность, служило мне как бы футляром. За рамками рутины начинался хаос; без рутины моя жизнь (наверное, жизнь любого человека?) была фантасмагорией. Религия — и, конечно же, искусство — рассматривались мной, как сфера приложения человеческих усилий, по не для меня. Искусство призвано создавать новую красоту, а не манипулировать той, что уже существует; религия призвана создавать Бога и никогда не успокаиваться на достигнутом. Один только я не способен был ничего создать. Я не желал играть в эту игру или участвовать в этом хороводе, а кроме участия в игре или в хороводе ведь нет ничего. Я довольно рано понял, что природа слов и их связь с реальностью исключает метафизические построения. История — это бойня, и человеческая жизнь — это бойня. Бренность человеческого существования была моей философской тогой. Даже у звезд есть возраст, и число отпущенных нам вздохов сочтено.
Давайте теперь вернемся к моей службе. Лишь незначительная часть действия в моем повествовании происходит на службе, по, поскольку она занимала такое большое место в моем сознании, необходимо ее описать. Я находился, как я уже говорил, почти на самой нижней ступени иерархической лестницы, чуть выше клерков и стенографисток. Занимался я «делами», связанными с выплатой жалованья и мелкими частными проблемами, иногда небезынтересными. (Повлияет ли на пенсию полученное «пособие по увечью»? Будет ли в таком-то случае продлено другому оплачиваемое освобождение от работы? Будет ли при таких-то обстоятельствах начисляться третьему повышенное жалованье задним числом?) Сам я не создавал правил — я лишь применял правила, установленные другими. Бывали такие случаи, когда то или иное дело ни под какое правило нельзя было подогнать, — тогда открывалась крохотная возможность для мысли. Обычно же думать не приходилось. Я писал «заключение», которое направлял Данкену, который, в свою очередь, направлял его миссис Фредериксон, которая направляла его Фредди Импайетту, который направлял его Клиффорду Ларру, а что происходило потом или до этого — выживало мое заключение или нет, я не знал, да и не интересовался. Артур Фиш, корпевший на меня, не писал заключений, так что был все-таки человек, выше которого я стоял.
Работал я в одной комнате с двумя другими сотрудниками. Эта комната (или Зала) и эти люди играют в моем повествовании некоторую, хоть и совсем крошечную, роль, поскольку, как это часто бывает, мир физический формирует духовный мир. Двух сотрудников, с которыми я делил комнату, звали миссис Уитчер (Эдит) и Реджи Фарботтом. Артур работал в чулане (почти в буквальном смысле слова) — крошечной клетушке, выгороженной из коридора, куда выходило единственное освещавшее ее окно. Я жалел, что в свое время не посадил Артура в Залу, но теперь уже было слишком поздно, да Артуру и нравилось в своем чулане. Миссис Уитчер, говорят, была когда-то стенографисткой-машинисткой и вошла в силу, поработав личным помощником какого-то начальства. Когда я впервые узнал ее, она была самозваной «главой» Архива, обширного помещения, где хранились папки с бумагами. Это мог бы быть немалый пост, но в данном случае миссис Уитчер не сидела в кресле, а была на побегушках — да и кто всерьез мог бы назначить ее «главой» Архива? К тому же в Архиве был настоящий глава — некий мужчина по имени Миддлдейл, сидевший в начальническом кресле, а миссис Уитчер была просто старшим клерком, распределявшим бумаги по папкам. Впрочем, уже тогда полной уверенности в том, что она именно этим занимается, ни у кого не было. Немного позже миссис Уитчер получила повышение и собственный письменный стол — сначала в Архиве, а потом в соседней комнате (но не в той, которую ранее занимал Миддлдейл и которая к тому времени служила уже другим целям). Во время очередного ремонта миссис Уитчер переселилась ко мне в Залу, которую я делил с человеком по имени Перри (он потом переехал в Канаду). Миссис Уитчер села к нам временно, как третий, младший по рангу сотрудник, по каким-то образом сумела закрепиться — отчасти потому, что мы с Перри были слишком вежливы и сразу не вытурили ее, а потом уже свыклись. Чем первоначально занималась миссис Уитчер, я так и не понял, да и не пытался понять, рассматривая ее присутствие как нечто эфемерное. Она вроде бы проверяла распределение бумаг по папкам — самое что ни на есть рутинное занятие, сводившееся к тому, чтобы просмотреть, правильно ли они разложены. Однако через некоторое время миссис Уитчер вменила себе в обязанность (или, может быть, ей вменил это в обязанность кто-то из высшего начальства) не только проверку содержимого папок, но и распределение их по разделам и подразделам — задача эта требовала основательных знаний, которыми миссис Уитчер явно не обладала.