Дитя слова - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В приюте все было пронизано примитивнейшей приверженностью канонам Евангелия. Это тоже вызывало у меня отвращение. Слова Кристел «будь хорошим» (хотя они и мало влияли на мое поведение, а то и не влияли вообще) значили для меня больше, чем заповеди Иисуса Христа. О Христе мне всегда говорили люди, которые смотрели на меня не только как на существо слаборазвитое, по и достойное жалости. Есть такая самодовольная благотворительная снисходительность, которую не способны скрыть даже люди вполне пристойные и которую даже малый ребенок способен распознать. Религия, исповедуемая такими людьми, кажется мне сверхъясной, сверхупрощенной, тайно угрожающей. В ней не найти прибежища. Мы надрывали себе глотки «хоралами» о грехе и покаянии, отчего величайшие теологические догматы становились похожи на трюки фокусника в светской гостиной. Я отрицал теологию, но был беззащитен против концепции греха, которую в меня тупо вбивали. Вопрос решается быстро, без долгих разглагольствований. Либо кровь агнца спасает тебя, либо ты ее алчешь, либо черное, либо белое — и мгновенно награда или побивание каменьями. Вездесущий Спаситель представлялся мне своего рода agent provocateur.[11] И снова фокус не удавался: ловкость оборачивалась жестокостью, веселье оканчивалось слезами. У меня были свои тайны и пропасти, но я держал их в секрете от Христа и его солдатни. Животные умиляли меня куда больше, чем Иисус Христос. У одного из привратников была собака, и эта собака однажды, когда я сидел рядом с ней на земле, дотронулась лапой до моего плеча. Это мягкое прикосновение навеки запало мне в душу. Помню я и то, как однажды в школе погладил морскую свинку и меня пронзила странная боль — сознание того, что счастье существует, по мне оно не дано. Я почти не бывал «в деревне». И деревня представлялась мне в виде рая, населенного «животными».
Нельзя сказать, чтобы те, кто считал меня неисправимо плохим, не имели к тому оснований. Память сохранила среди самых ранних картин детства то, как я в общественном парке топтал тюльпаны. Затем я перешел к более серьезным разрушительным акциям: мне правилось бить людей, нравилось ломать вещи. Однажды я попытался поджечь приют. Мне не было еще и двенадцати, когда я предстал перед судом для несовершеннолетних. После этого у меня регулярно возникали неприятности с полицией. Тогда меня направили к психиатру. В очередное Рождество мне не разрешили увидеться с Кристел. Я уже начал считать себя изгоем, человеком полностью и абсолютно конченным, как вдруг обнаружил новый источник надежды и постепенно стал растить в себе эту надежду, как семя. Спасли меня два человека — ни один из них не сумел бы осуществить это в одиночку. Во-первых, это была, конечно, Кристел. А во-вторых — замечательный школьный учитель. Фамилия его была Османд. Имени его я так и не узнал.
Мистер Османд преподавал французский и время от времени латынь в скромной безвестной запущенной школе, куда я ходил. Он учительствовал там уже много лет, но я попал к нему только лет в четырнадцать, когда за мной уже укрепилась репутация хулигана. До тех пор я, можно сказать, ничему не научился. Я умел (с грехом пополам) читать и, хотя посещал занятия по истории, французскому и математике, однако почти ничего по этим предметам не знал. Наконец я уразумел, что на меня просто махнули рукой и уже не пытаются чему-либо научить, — это яснее всех нравоучений школьной администрации дало мне понять, что я человек совсем пропащий, и моя озлобленность и чувство, что все вокруг несправедливы ко мне, — усилились. Дело в том, что вместе с возникшим отчаянием появилась также не дававшая покоя мысль, что, несмотря пи на что, я — парень умный, у меня есть мозги, хоть я до сих пор не желал ими пользоваться. Я мог учиться, только теперь уже было слишком поздно и никто не станет заниматься мной. Мистер Османд спокойно смотрел на меня. Глаза у него были серые. И он был бесконечно внимателен ко мне.
Наверно, такие вот святые и гении в своей области спасли немало детей. Почему только благодарное общество не осыплет их за это своими щедротами? Как произошло чудо, я достаточно четко вспомнить не могу. Внезапно разум мой пробудился. Потоки света залили его. Я начал учиться. Мне захотелось показать себя в новых для меня областях. Я выучил французский. Начал изучать латынь. Мистер Османд обещал, что научит меня и греческому. Способность бойко и правильно писать по-латыни давала мне возможность выбраться (пожалуй, в буквальном смысле слова) из тюрьмы, а со временем приоткрыла перспективы куда более пьянящие и блистательные, чем я когда-либо мог мечтать. Вначале было слово. Amo, amas, amat[12] открыли для меня врата сезама; «Выучи эти глаголы к пятнице» положило основу моего образования, но, пожалуй, в основе всякого образования лежит mutatis mutandis.[13] И, конечно же, я выучил свой родной язык, который до тех пор был для меня, по сути дела, иностранным. Я научился у мистера Османда писать на этом лучшем в мире языке точно и ясно, а в конечном счете — и с тщательно продуманным изяществом. Я открыл для себя слова, и слова стали моим спасением. Я не был «дитя любви» — разве что в самом убогом смысле этого многозначного слова. Я был «дитя слова».
По всей вероятности, мистер Османд обладал гениальными способностями лишь как педагог. Он прививал мне любовь к классикам английской литературы, хотя его собственные вкусы были узко «патриотическими». Я хоронил сэра Джона Мура в Ла-Корунье,[14] я швырял с откоса разряженный револьвер, я взваливал на свои плечи бремя белого человека к востоку от Суэца — я подыгрывал мистеру Османду, я участвовал в его игре. Мой отец с нижней террасы звал меня покататься верхом. В голове моей теснились картины Востока — Востока Ньюболта,[15] Востока Конрада,[16] Востока Киплинга.[17] Книги этих писателей волновали меня своим тайным и глубоким смыслом, вызывая слезы на глазах. Сирота, росший без матери, я мог теперь по крайней мере сказать, что у меня есть мать-родина: ведь эти книги повествовали не только об экзотических местах, но и об Англии, а главное — о мирной жизни в английском раю. Они порождали ощущение причастности к единой семье. Но больше всех пленила мой юный ум повесть о Туман и слонах. «Кала-Наг, Кала-Наг, подожди меня». Возможно, славный слои, который поворачивается и подбирает ребенка, представлялся мне символом спасения. Слон непременно обернется и унесет меня — унесет в мир добра и благополучия, на открытый простор, в центр всего сущего, приобщит к хороводу пляшущих.
Мистер Османд принадлежал к англиканской церкви, по мне кажется, что и вера его в значительной мере диктовалась патриотическими чувствами: главным для него был не столько Бог, сколько королева. (Королева Виктория, конечно.) Я что-то не припомню, чтобы мы вообще когда-либо говорили о Боге.
Но я, конечно, впитывал из слов моего чудесного учителя некую веру или идеологию, которая, безусловно, оказала влияние на мою жизнь. Мистер Османд верил в конкуренцию. Он считал ее необходимой для совершенствования. Он был сторонником экзаменационной системы и культивировал ее. (И правильно делал. Это был тот путь, который вывел меня из бездны.) Parvenir à tout prix[18] — стало моим лозунгом. Мы оба строили крайне честолюбивые планы в отношении моего будущего. Но мистер Османд хотел, чтобы я не только получал призы. Он хотел, чтобы я вырос хорошим человеком — сообразно его старомодному и суровому представлению. Он ставил передо мной те же цели, что и Кристел. Конечно, он порицал мое пристрастие к насилию, но, исходя из более серьезных соображений, в то же время прививал мне уважение к точности, уважение — если говорить о вещах более возвышенных — к правде. «Никогда не иди дальше, пока ты до конца не понял каждое слово, каждый оборот речи, каждую грамматическую деталь». Поверхностное, приблизительное понимание не устраивало мистера Османда. И книги по грамматике стали моим молитвенником. Когда я искал слово в словаре, мне казалось, что я приобщаюсь к благости. Нескончаемый, нескончаемый труд познания новых слов стал для меня как бы жизнью.
В пристрастии к насилию есть своя магия, ощущение, что мир всегда будет сдаваться на твою милость. Когда же я овладел грамматическими структурами, я овладел чем-то, вызывавшим у меня уважение и не так легко мне сдававшимся. Опьяненный этим открытием, я хотя и не «излечился», но стал учиться более вдохновенно, и у меня появился к занятиям не только академический интерес. В школе я изучил французский, латынь и греческий. Мистер Османд в свободное время преподавал мне немецкий. И я сам обучался итальянскому. Я не был вундеркиндом-филологом. Мне не посчастливилось обладать даром, который имеют иные люди, легко овладевая структурой любого языка, — даром, родственным способности к музыке или к вычислениям. Меня никогда не увлекали метафизические аспекты языка. (Чомски[19] не интересует меня. Этим все сказано.) Я никогда не считал себя «писателем» и никогда не пытался таковым стать. Я был просто усердным тружеником, способным к грамматике и преклонявшимся перед словом. Конечно, я был любимчиком и любимым учеником. Подозреваю, что мистер Османд вначале смотрел на меня как на вызов своему профессионализму, поскольку все «поставили на мне крест». А потом он, конечно, полюбил меня. Мистер Османд не был женат. Рукав его поношенного пиджака часто касался моего запястья, и мы нередко сидели рядом над каким-нибудь текстом. Общение с ним преподало мне еще один урок в жизни.