Навсегда - Александр Круглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Днем Ваня вникал в позабытую со школьной скамьи, а здесь, в полку, и вовсе незнакомую ему комсомольскую работу, а поздно вечером шел спать, но уже не в казарму, а в дом вдовы убитого под Одессой румынского капитана. И. о. офицера, Ваня был поставлен к ней на постой. И все еще тоскуя по Ретзель, думая частенько о ней, не сразу заметил, что хозяйка его черноглаза, приветлива и молода. Уже разрешалось — слушал приемник, газеты просматривал, как и дома, в мирное время, снова жадно читал по ночам. А хозяйка все чаще и чаще мешала ему: то на ужин его пригласит, то попросит помочь по дому или перевести на немецкий, о чем по радио Москва говорит. И не заметил Ваня, как на место Ретзель пришла вдруг Анджела. И все дальше и дальше отступали от него раны и страхи проклятой войны…
Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних обычных снов — с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися на тебя танками и самолетами, с «вальтером», наставленным тебе прямо в грудь, привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь, не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел. Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками, австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки. Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь там — не английским, французским или испанским, а немецким — языком его самых что ни на есть заклятых и лютых врагов — гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей — по причине всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть, уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил, даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих «вальтеров» и «парабеллумов», «машиненгеверов» и «шмайссеров», «веркцейгов», «флюгцейгов» и «панцирнов», против всего этого скопища убивающих хитроумных машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог, как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день, сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую «сорокапятку», и не уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и «тэшке»- впервые увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться, пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как! Подставить солдат, товарищей своих — Олеську и Марата под пули фашистского снайпера? Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?
— Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!
И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему — вниз, до скулы. Да так и застыл.
Когда Ваня впервые признался Любе, что мучит его, она поразилась. Даже не верилось, что всегда такой как будто открытый, общительный, порой даже веселый, лихой муж ее, оказывается, все эти годы, что она знала его, тайно носил в себе такой мучительный, тягостный грех, как чужие, бессмысленно загубленные им юные жизни. Вот и считай после этого, что знаешь людей, даже тех, кто постоянно рядом с тобой, самых родных тебе, близких. Сочувствуя, невольно вскинула руку, принялась ворошить ему волосы. И вдруг как пронзило ее.
«Боже, — отринувшись, как на чужого, стала глядеть она на него, — а если бы тогда снайпер Ваню убил? Не тех двоих, а его? Или когда он выскочил с термосом на нейтральную полосу, или по пулемету стрелял, или по танкам?.. И четыре раза попадало в него — осколками, пулями! Ведь не было бы тогда его у меня. Не было! — вдруг испугалась она. — И Олежки бы не было. Как же я прежде не понимала? — И, пораженная этим прозрением, еще пуще затихнув и присмирев, уставясь удивленно на мужа, пыталась постигнуть точившие его, оказывается, все минувшие годы тяжесть и боль. — Боже, как же все они там, на фронте, — и наши, и даже враги, — как же там все они вместе были повязаны, затянуты в один огромный чудовищный узел, в клубок, как друг от друга зависимы! И всегда ли, каждый ли?.. И чем был старше, чем выше стоял, тем, конечно, больше зависело от него, сколькими жизнями распоряжался. И всегда ли, как надо, умело, всегда ли по совести? Ваня тоже ведь не хотел, а вон как вышло… Боже, и неужто все, как и он, до сих пор не спят по ночам, терзаются, каются?»
— Я вот живу… Олежка, ты у меня, — снова услышала Люба, — а их давно уже нет. Из-за меня ведь их нет. Из-за меня!
— Ваня, — склонилась Люба к нему, — не надо, Ванечка, слышишь? Успокойся, прошу. — И с горечью, с болью подумала: «С его-то чувствительностью, впечатлительностью, нет, не скоро пройдет… Если вообще когда-нибудь позабудется. Да, скорее всего, никогда. Постой, постой, — вдруг пришло ей на ум. — Если правдиво, честно, по совести… Да как же он раньше?.. Неужто ни разу в голову ему не пришло? Да как же он до сих-то пор? Как?»- И, склонившись к нему, прямо на ухо взволнованно зашептала:- Ваня, слышишь? Тебе надо к ним. Да, да… Родных разыскать… Ну, этих — убитых… И к ним… И все, все им рассказать. Как было, ничего не тая. Ты слушаешь?.. Ты слышишь меня?
Он слушал. И слышал… Глупенькая, да неужто же он не думал об этом? Да думал, думал! Сколько раз думал! Лишь скрутит, только как живых увидит снова Пашукова и Сальчука, и все: не знает, что делать с собой, куда себя деть. И за это как за соломинку, как за спасение как раз и хватался: к ним, к родителям их, поскорее, немедленно — к тем, кто их породил, кто еще остался, живет, ходит за погибших сынов по земле. И перед кем же, как не перед ними, может еще покаяться он, ответить, облегчить свою изнывшую душу? Перед кем? И Ваня решился… И собирался уже… И не раз. За десять-то лет! А не собрался вот, так и не смог.
— Ну что я скажу им? Что? — спросил он чуть ли не плача. — Вот я — живой. Явился. Это я убил ваших сыновей. По моей вине они не вернулись домой. По моей! Ну как, как я им это скажу? Как? Нет, не могу!
Люба смотрела на мужа и сама чуть не плакала. Ну что, что тут можно сказать? И, прижавшись к нему, поникнув, молчала.
— Я по себе знаю, по себе, — выдавливал из себя, маялся Ваня. — Отец наш… Я до сих пор его жду, до сих пор… Во сне вижу, бывает, в других узнаю. Я потом ездил туда, где в последний раз его видели. Этого солдата, связиста нашел, что с ним в паре ходил, — Колю Булина. Никого другого так не искал, как его, чтоб об отце расспросить, разузнать… Все, что возможно, узнать. Тысячи наших ведь там полегли. Тысячи! Ни за что ни про что… А я все надеюсь и теперь еще жду… И сколько их еще ждет. Еще верят, видят их по ночам, ходят встречать… — Ваня вздохнул тяжело. Помолчал. — И Олеську с Маратом, наверное, ждут. Вот так же, как я отца.