Картина мира - Кристина Клайн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты на такое способен, – говорит она, кладя руку ему на плечо. – Ты пока даже не догадываешься о собственной мощи.
– Ой, прошу тебя, Бетси. Я просто балуюсь. Буду врачом, – возражает Энди.
Она закатывает глаза – для нас с Алом.
– У него только что состоялась персональная выставка в Бостоне, он получил за нее награду. Не понимаю, чего он думает, будто станет кем-то еще, а не художником.
– Мне нравится изучать медицину.
– Это не страсть у тебя, Энди.
– Моя страсть – ты. – Он обнимает ее за талию, она смеется, отпихивает его.
– Иди месить темперу, – говорит она.
* * *По утрам Энди чаще всего приплывает на плоскодонке из Порт-Клайда, в полумиле отсюда. По дороге к дому, помахивая ящиком, набитым красками и кистями, ныряет в загон для кур и появляется оттуда с пятком яиц – несет их в одной руке, как жонглерские шарики. Заходит через боковую дверь, недолго болтает со мной и с Алом, а затем отправляется наверх.
Взгляд Энди притягивает любое потрескавшееся или выцветшее приспособление, любая емкость или инструмент, предметы, какими, было время, пользовались ежедневно, а ныне они все равно что редкости в музее – отмечают жизнь, которой больше нет. Его глазами я вижу знакомые вещи заново. Блеклые розовые обои в крошечный цветочек. Красные герани в цвету на подоконнике, в синих горшках. Перила красного дерева, капитанский барометр на стене в прихожей, глиняный горшок на полке в кладовке и тамошняя синяя дверь, исцарапанная давней собакой.
Иногда Энди забирает альбом и ящик и уходит в сарай, в хлев, в поля. Я наблюдаю за ним из кухонного окна, он бродит по нашим землям, прихотливо петляет в траве, вглядывается в слова на кладбищенских надгробиях, сидит на галечном берегу, уставившись на пенистые волны. Когда возвращается в дом, я предлагаю ему дрожжевой хлеб, прямо из печи, нарезанную свинину, похлебку из пикши, жареный яблочный пирог. Он усаживается на крылечке у открытой двери, плошка – в ладони, я устраиваюсь у себя в кресле, и мы разговариваем о жизни.
Он – младший ребенок из пяти, рассказывает Энди, у него три заботливых сестры. Из-за вывихнутой правой ноги и больного бедра он в детстве ходил плохо, спортом заниматься не мог, – вы, наверное, заметили мою хромоту? Его донимали грудные хвори. Отец ему был единственным учителем. В школу не пускал, наставлял у себя в студии. Научил всему в истории искусства, как замешивать краски, как натягивать холсты.
– Я никогда не был, как другие дети. Не подходил им. Белая ворона. Отщепенец.
Немудрено, что мы ладим, думаю я.
– Бетси много рассказывала мне о вас с Алом, – продолжает Энди. – Как Ал рубит дрова для всех соседей. А вы шьете платья для дам из города – и даже лоскутные одеяла. – Он показывает на крошечные цветочки у меня на рукаве. – Это вы сами вышили?
– Да. Незабудки, – добавляю я, потому что не очень-то и разберешь.
– Интересно, на что способен ум, правда? – размышляет он вслух, вытягивая руку, сжимая и разжимая кулак. – Как тело приспосабливается, если ум отказывается подчиниться. Те сложные стежки на наволочках, что вы нам подарили, и вот эти, на блузке… Трудно поверить, что ваши пальцы способны на такую работу, но вот же – вы их заставили. – Он относит пустую плошку на рабочий стол в кухне, выхватывает кусок яблочного пирога из сковородки. – Вы – как я. Вы с этим живете. Я таким восхищаюсь.
* * *Набросок за наброском Энди сосредоточен на доме. Очертания на фоне неба, клякса дыма возносится из трубы. Вид с водостока, из бухты, глазами парящей чайки. Дом, одинокий на холме или окруженный деревьями. Громадный, словно замок, маленький, будто детская игрушка. Надворные постройки то возникают, то исчезают. Но есть и неизменные величины: поле, дом, горизонт, небо.
Поле, дом, горизонт, небо.
– Чего ты его все рисуешь и рисуешь? – спрашиваю я его однажды, пока мы сидим в кухне.
– Ой, не знаю, – отвечает он, завозившись на крылечке. Смотрит в пространство, барабанит пальцами по полу. – Пытаюсь ухватить… что-то. Чувство этого места, а не само место, скорее. Д. Х. Лоренс – он был писателем, а еще художником, – написал так: “Вблизи плоти вещей можно уловить трепет, что творит нас и уничтожает”.[8] Хочу добиться такого – подобраться близко к плоти вещей. Как можно ближе. А это означает возвращаться к одному и тому же материалу вновь и вновь, всякий раз вкапываясь все глубже. – Он смеется, проводит рукой по волосам. – Может, кажется, что я сумасшедший, да?
– Я просто думаю, что может наскучить.
– Знаю, что вы бы так и решили. – Качает головой. – Люди говорят, я реалист, но, если честно, на моих картинах все на самом деле не вполне… по-настоящему. Я убираю то, что мне не нравится, и замещаю это собой.
– В смысле – собой?
– Это моя маленькая тайна, Кристина, – отвечает он. – Я всегда пишу себя.
* * *В комнате наверху, где Энди установил мольберт, – односпальная кровать с ржавой скрипучей рамой. Когда Ал после обеда завершает дела, он частенько поднимается туда, перед тем как вздремнуть, и наблюдает, как Энди рисует.
Однажды, болтая в дверях со мной и Алом, Энди походя бросает, что ему не нравится, когда за ним подсматривают. Ему хочется работать уединенно.
– Я тогда не буду приходить, – говорит Ал.
– Ой, нет, я не об этом, – говорит Энди. – Мне нравится, когда вы рядом.
– Но он же подсматривает, – говорю я. – Мы оба подсматриваем.
Энди смеется, качает головой.
– Вы – другое дело.
– Он какой есть, когда рядом с вами, – говорит Бетси, когда я пересказываю ей ту беседу. – Потому что вам с Алом ничего от него не нужно. Вы даете ему делать, что ему хочется.
– Для нас это развлечение, – говорю я ей. – Тут мало что происходит, ты ж понимаешь.
И это правда. Этот дом так долго полнился постояльцами. Когда-то я просыпалась каждое утро под какофонию звуков, проникавших сквозь стены и половицы: папин громовый голос, топот мальчишек по лестнице, нотации Маммеи, чтоб носились потише, собачий лай и крики петуха. А потом стало так тихо. Теперь же я просыпаюсь поутру и думаю: “Сегодня придет Энди”. Он еще даже не явился, а день преображен.
1900–1912
Зимними вечерами, когда солнце садится в половине четвертого, а в щелях воет ветер, мы сбиваемся у печки, завернутые в одеяла, пьем теплое молоко и чай в сумрачном свете лампы на китовом жире. Папа показывает Алу, Сэму и мне, как плести узлы, – он научился этому еще матросом: простой, стремя, шкотовый, коровий, лассо. Выдает нам деревянные спицы и пытается научить вязать (хотя мальчишки фыркают, отказываются учиться). Он показывает нам, как вытачивать из дерева свистульки и лодочки. Мы выставляем их на каминной полке, а потом, когда теплеет, берем эти лодочки с собой на залив и смотрим, какая лучше поплывет. Я наблюдаю за отцом – высоким, крупным, с косматой белокурой головой, склоненной над малюткой-лодкой, что-то бормочет себе под нос по-шведски, увещевает суденышко пуститься в бурные воды. Маммея говорила мне, что за несколько месяцев до моего рождения папин брат Берндт приплывал из Гётеборга, на всю зиму, и они вдвоем соорудили мне колыбельку, покрасили ее в белый. Берндт – единственный из навестивших нас Олавсонов.
На низкой полке в Ракушечной, позади громадного рапана, я обнаруживаю деревянный ларчик, набитый пестрым собранием предметов: гребень из китового уса, зубная щетка с конским волосом, раскрашенный оловянный солдатик из древнего детского набора, какие-то камешки и минералы.
– Чье это? – спрашиваю я у Маммеи.
– Твоего отца.
– Что это все такое?
– Сама у него спроси.
И вот, тем же вечером, когда папа возвращается с дойки, я вытаскиваю ларчик.
– Маммея говорит, это твое.
Папа жмет плечами.
– Пустяки. Не знаю, чего храню. Просто всякие мелочи, которые я привез из Швеции.
Взвешивая кусок угля в ладони, спрашиваю:
– Зачем ты это хранишь?
Он протягивает руку. Проводит пальцами по металлическим черным граням.
– Антрацит, – говорит он. – Почти чистый уголь. Получился из разложившихся растений и животных, миллионы лет назад. У меня был учитель, который объяснял мне про камни и минералы.
– У тебя в деревне в Швеции?
Кивает.
– В Йаллинье.
– В Йаллинье, – повторяю я. Чужедальнее слово. “Йал-ли-нье”. – Ты, значит, хранил это, чтоб напоминало о доме?
Он шумно фыркает носом.
– Наверное.
– Скучаешь?
– Не очень. По чему-то, видимо, да.
– Например…
– Ой, не знаю. По хлебу, который называется “свартброд”. С лососем и сметаной. И по жареному картофельному пирогу “раггмунк”, какой сестра моя пекла. По бруснике, может.
– А как же… по сестре? По маме?
И тут-то он мне и рассказывает о нищей двухкомнатной хижине с низким потолком, в деревне Йаллинье, где его семья из десяти человек обитала вместе с коровой, их непременной защитой от голода. Отец, пьяница с двумя настроениями – угрюмостью и бешенством – измывался над ним и его семерыми младшими братьями и сестрами и время от времени трудился на торфяных разработках поденщиком, когда подпирало. Постоянный изводящий голод. Не раз и не два, рассказывает папа, избегал он тюрьмы, улепетывая от полиции в долгой погоне по мощеным улочкам, стибрив свиную шкварку или кувшинчик кленового сиропа.