Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видишь ли, сыночек, у твоего папы тоже есть папа и мама и у твоей мамы — тоже. Вот и получается, что мама мамы — твоя первая бабушка, а мама папы — вторая.
Так сказала мне мать, и ее слова вызвали новую путаницу в моих мыслях, озадачили меня и заставили с обидчивым недоумением уточнить:
— Значит, мама мамы — первая, а мама папы — вторая?
Мой вопрос скрывал явное намерение обозначить, какая бабушка выше по рангу. Мать терпеливо и снисходительно улыбнулась, взлохмачивая, ероша мне волосы и тем самым стараясь одновременно и вразумить меня, и лишний раз приласкать.
— Не важно, кто первый и кто второй, а важно, что у тебя две бабушки и два дедушки. Вот и все. Понял? Повтори.
— Не важно, кто первый, а важно, что две.
— Повтори еще раз.
— Не важно, кто первый, а важно…
— Еще раз.
— Не важно, кто первый.
— Вот! На этом поставим точку. Теперь я вижу, что понял.
К другим я ездил
После слов матери я слегка успокоился, хотя неразрешенный вопрос о первенстве продолжал меня смутно тревожить, навевая потребность в недоуменных уточнениях: а все-таки кто же? Кто второй, а кто первый? В конце концов, я обрел для себя устойчивую опору в том, что с этими бабушкой и дедушкой я жил, жил на Малой Молчановке, в одном доме, в одной квартире, а к другим — ездил. Именно ездил, ездил — в том-то вся и разница! Ездил вместе с отцом, который брал меня с собой по воскресеньям и по праздникам. Брал, и это считалось поездкой в гости, хотя до конца не приравнивалось к ней, поскольку другие бабушка и дедушка все-таки оставались родственниками, близкими, а для того, чтобы ездить к ним в гости, они должны были бы немного отстраниться, стать отчасти чужими. И все-таки несмотря на это я соглашался признать нашу поездку гостевой хотя бы потому, что близкие-то они близкие, наши родственники, но к ним приходилось ехать очень далеко: сначала на маленьком желто-красном пропыленном автобусе довоенной модели (у кондуктора на груди — сумка с деньгами и билетные ленты). Он останавливался на улице Воровского, напротив Гнесиных (так мы называли музыкальную школу, из приоткрытых окон которой весной и летом доносились пение, звуки скрипки, рояля и трубы). Затем мы пересаживались на троллейбус «Б», отличавшийся той неповторимой особенностью, что буквенное обозначение маршрута бывало и черным, и красным. Черное — значит, длинный маршрут, красное — короткий. Нам же подходил только длинный, и я всегда издали высматривал, какое покажется «Б» — красное или черное. Это было очень важно — какое: настолько важно, что на тот момент, пока я с пристальным, завороженным вниманием всматривался в даль, для меня в этом заключался некий смысл моего существования. Ну какое же — ну… ну!..
Красное «Б» представлялось мне не просто буквенным обозначением другого маршрута, а чем-то бесконечно чужим, враждебным, далеким от моих ожиданий, — далеким настолько, что с его приближением на меня надвигалось глухое отчаяние, и я чуть ли не плакал от обиды и разочарования. «Красный. Не наш», — произносил я, с обреченной благонамеренностью вздыхая, хмурясь, засовывая руки глубоко в карманы и мерно — тяжелой и твердой поступью приговоренного — вышагивая вокруг троллейбусной остановки. При этом мне было совершенно ясно, что мое существование не имеет никакого смысла, и я чувствовал шершавое прикосновение ноздреватого, пористого вещества, той самой пемзы.
Когда же над передним окном приближавшегося троллейбуса вместо тревожного красного смутно обозначался черный цвет, я восторженно кричал отцу: «Наш!» — и, не давая выйти пассажирам, бросался на приступ, вламывался в открывшуюся, сомкнувшуюся гармошкой дверь. Причина такого неудержимого натиска, такого буйного восторга конечно же, заключалась не в том, что мы дождались наконец, троллейбуса на котором могли благополучно добраться до Колхозной площади, а в том, что этот троллейбус с черным «Б» над передним стеклом действительно был моим, невыразимо совпадавшим со мною и узнаваемым так же, как я узнавал самого себя в зеркале, случайно и неожиданно оказавшемся перед глазами. Вот, кажется, мелькнуло что-то знакомое, что-то странно напоминающее… батюшки, да это же я! Точно так же и в приближавшемся троллейбусе я словно угадывал свои черты, выражение глаз, неуловимую вытянутость лица и округлость подбородка, а главное, в нем таилось нечто, чем я мог жить. Приближение черного «Б» позволяло мне забыть о навязчивом прикосновении и вместо болезненного сознания, что я есть, что я живу, что я существую, на минуту — блаженную минуту штурма задней двери — предаться жизни, существованию, бытию.
В троллейбусе я, разумеется, старался сесть к окну: это было самой важной задачей — занять, захватить, заполучить место у окна. Самой важной, от которой зависела вся поездка, или, вернее, заложенная в ней экзистенция, осознававшаяся мною как возможность или невозможность счастья: сбудется или не сбудется? Если местечко у окна окажется свободным и я займу, захвачу его, — сбудется, а если вдруг перед самым носом его займут другие, — не сбудется. А не будет возможности счастья, тугого и крепкого, словно пара резиновых калош, не будет и всей поездки: останется лишь скучное томление на сиденье, которое ближе к проходу, и унылые попытки разглядеть хотя бы что-нибудь в окне из-за заслоняющей его фигуры соседа.
Такое не раз случалось, когда троллейбус бывал слишком переполнен. Но самое ужасное заключалось в том, что иногда мне вообще не доставалось никакого местечка и приходилось стоять, держа отца за руку, чтобы меня не вынесло толпой на остановке, и все равно меня со всех сторон толкали, и я чувствовал себя, как щепка в водовороте. Для ребенка же стоять — значит не просто быть несчастным, удрученным, разочарованным, а вообще не жить, и я покорно не жил все то время, пока мы, стоя, ехали до Колхозной. Но гораздо чаще заветное местечко мне все же доставалось, я нетерпеливо протискивался к окну, задевая чужие колени, и на время поездки прижимался сплюснутым носом к стеклу, затуманивая его своим горячим дыханием.
Глава вторая ОБА — СЫНОВЬЯ
Ребенок перед окном
Почему оно так гипнотически притягивало, и что это было за особое сладострастие — сидеть со сплюснутым носом и из окна троллейбуса жадно, самозабвенно, с завороженным вниманием смотреть на улицу? В чем загадка экзистенциального положения ребенка перед окном, заставляющего затаить дыхание, слегка приоткрыть рот и изредка облизывать пересохшие губы, разглядывая дома на противоположной стороне улицы, витрины и вывески, круглые тумбы с афишами, деревья со спиленными ветками, догоняющие нас и встречные «Победы», фургоны с хлебом, грузовики и самосвалы? Мне думается, загадка заключается в том, что я, сидевший у влажного, затуманенного окна, смотрел на улицу именно со стороны, откуда-то сбоку, из иного пространства, и это вызывало особое, неведомое и ни с чем не сравнимое чувство, которое я могу определить только как чувство собственной души.
Да, именно с экзистенцией окна (Окна!) у ребенка связано первое представление о душе, способной отстраниться, взлететь, подняться над миром, покинув свою бренную оболочку, и увидеть этот мир отдельным от себя. Вот и я, сплюснувший свой веснушчатый нос о троллейбусное стекло, видел дома, деревья, троллейбусы и машины такими, какими их могла бы увидеть отлетевшая душа. И моя отдельность, отъединенность, одинокость созерцателя, сжавшегося в горячий комок, казались мне и могуществом, и слабостью, и было до слез жалко покидаемого мира, и хотелось вернуться, и не хотелось возвращаться.
Что во мне перевешивало — желание или нежелание, — я не знаю. Но иногда я гладил рукой стекло, словно дорожа последней близостью предметов, которые мне уже не принадлежали (…деревья, встречные «Победы», фургоны и грузовики), а иногда еще сильнее и обреченнее сжимался в комок, чтобы совсем не соприкасаться с ними и, разорвав связывавшую нас тоненькую ниточку, стать окончательно отдельным, отъединенным, свободным и одиноким…
Скучал, мечтал, грезил
Вскоре троллейбус останавливался. Я спрыгивал с подножки, брал отца за руку, мы пересекали Садовое кольцо, шли мимо Склифосовского (так мы называли медицинский институт с усадебными колоннами и парковой оградой), сворачивали налево за угол, и начиналось наше шествие по Большой Спасской улице и Докучаевому переулку. Отец крепко держал меня за руку, шагая быстрее меня и обгоняя настолько, что мне приходилось вприпрыжку его догонять. А я пытался при этом оттягивать его руку назад, чтобы, догоняя, изловчиться немного, отстать и тем самым обрести ту степень свободы, которая позволяла украдкой нагнуться, поднять с земли ржавый гвоздь, гайку, осколок разбитой бутылки, уголек или кусок мела. Иными словами, заняться чем-то не совпадающим с сознанием того, что мы идем — торжественно шествуем! — в гости. Чем-то привычным, знакомым и даже скучноватым, поскольку для ребенка, которого ведут в гости, скука — это совсем не скука, а ожидание, предвкушение и даже мечта.