Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не поп… лишь дьякон я, государь, зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое лишь в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно кто он таков?!
Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно стараясь помочь ему побороть свою растерянность:
— Все едино — поп!..
Иван подкупал своей простоватостью; когда он был спокоен, она застила в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, ни богом, ни чертом даденная царю странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.
— Пошто ж молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.
Федоров вымученно вздохнул за его спиной.
— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: — Мыслишь — не по русскому уму дело?
— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
— Ужли заморды не искусней нас?
Может, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
— Пошто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
— Воля твоя, государь, — и у нас заведется такое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…
— Кому повелеть? — усмехнулся Иван, и глаза его стали надменно колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят!.. А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.
Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси, по церквам, по монастырям — учился грамоте и иконописи, читал летописи и сказания, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, вить скань и зернить, учился резьбе, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой — авось как раз в ней, в Москве, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не разогнет спины.
Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…
В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая — неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.
Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его пособником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашел он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски. Надеялся, что все же удастся, несмотря на все трудности и козни завистливых дьяков, напечатать хоть одну книгу. Напечатать и показать царю.
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита и напомнить ему о ней.
С Марушей Федоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждет окончания строительства собора.
Но в четвертую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замерз во рву. И умерло все в Федорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царем всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот Иван сам укорил его. И Федоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в свое оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, он не смирился! Если один-единственный упрек смог так разбередить ему душу, значит, все в нем живо, и он знает, что ответить Ивану.
— Нет, государь!.. — Федоров прямо взглянул на Ивана, дождался, пока тот перевел на него глаза, решительно выговорил: — Мужику ты можешь повелеть. Токмо ты уж повелел ему…
Иван задержал глаза на Федорове.
— К чему клонишь, дьякон?
Федоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту вяжущую судорожность, чтобы твердо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
— Ну одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь. А я послушаю! — Иван сопнул, отступил на шаг, руки его нетерпеливо сплелись на груди.
— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо, но по-прежнему твердо сказал Федоров.
Иван удивленно хмыкнул, пристально повсмотрелся в его лицо.
— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно выговорил он и засмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе — что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я добр к тебе… Но, как бы ты ни был умен, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину иль ходить в кабак и облеживаться на печи? На все есть божья воля! И все так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь! — вымолвил он с искренней новиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела направился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное. Мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того бы не было, что есть. Сильные правду пишут!
Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил;
— Соблаговоли, государь!..
Иван резко обернулся, грубо перебил:
— Ежели в монастырь намерился — не пущу!
— …печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно справимся.
— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
3Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, — оттого простолюд и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.