Книга прощания - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.
Время спустя, когда он соберется покинуть редколлегию «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской, и все, высыпав из кабинетов, станут благодарными зрителями. Выползу из своей щели-каморки и я.
– Ираклий Луарсабович, ну зачем, зачем вы от нас уходите?! – воскликнет кто-то.
И он ответит:
– А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.
Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович? Как вы могли такое подумать?» – но, будучи злым мальчиком, я промолчал.
Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу; когда вышла книжка трех авторов-пародистов, где была пародия и на Андроникова, ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом, продолжая и в нем, на бумаге «принимать на себя лицо»: «Здорово! Просто, если сказать правду (тут я хотел бы сказать голосом К. М. Симонова)… просто, если так говорить уже без скидок, без резкостей, а по-товарищески… просто… мне понравилось!… Даже очень понравилось… Мне кажется, нашу литературу можно поздравить с большой удачей. С настоящей удачей. Больше того скажу: это великолепно. Если сказать мое личное мнение – это заслуживает… чего заслуживает, надо подумать, но, по-моему, заслуживает… Переходя на свой собственный голос, я скажу…» И т. д.
Но именно начиная тем внезапным визитом в «Юность», я задумался над его характером – вернее, этим характером.
Андрониковым восторгался Чуковский; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый, но твердый и трезвый Шварц; его терпеть не могли Пастернак и Ахматова. Что до Анны Андреевны, то ее неприязнь, в частности, была вызвана историей, которую даю в пересказе Каверина:
«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. - Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»
Конечно, «испуганный необратимо» – это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест; недолгий, но был. (Другое дело, что: «В тяжелые времена бросался на своих» – слова Шварца.) Но и мусолю я эту историю, некогда со мною приключившуюся и столь незначительную, что пора бы забыть (отмусолив, надеюсь, что и забуду), вот почему. Тогда как засел во мне, так меня и не оставил вопрос, касающийся уж конечно не самого по себе Андроникова, а советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, не первого ученика Михалкова, а -человека с репутацией порядочного, просто «испуганного необратимо».
Для чего вовсе не обязательно посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивала любому постоянное пребывание в страхе.
И мне? И мне. А чем я лучше других? Не быть бы хуже…
Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным, оборонительным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?
Ведь все тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных за- претителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро… Ситуация знакомая, памятная, хотя и несправедливо было бы приравнять великолепного Ираклия к жалкой Вере М.
Так или иначе – зачем?
Что заставляло и Виктора Шкловского, некогда бросившего Андроникову суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?
1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.
Спешат отметиться.
Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».
Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».
Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.
Допустили. И что из того?
Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».
Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.
Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.
Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):
– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.
– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?
– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.
– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.
И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.
Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.
В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.
…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».
Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):
«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».
Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».
Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…
Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.
Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «…Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».