Книга прощания - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя как раз последнее могло и понравиться.
Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.
Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».
«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…
Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.
На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.
Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».
Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:
«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».
Две оговорки.
Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):
«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»
Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:
«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».
Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».
Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не за и не против. Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?
Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело- гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.
Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.
Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.
СТРАХ
Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоив чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:
«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю как таковому, к типовому советскому. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».
В самом деле, что ж это мы? Ай-яй-яй!
В хрушевские годы я, помню, прочел как раз софронов- скую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех – при этакой-то конкуренции – выполнявший в сталинскую эпоху роль «литературного палача» (выражение Симонова), вдруг возопил: как, мол, тяжко жилось и работалось «в черном безвременье культа личности»! Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.
Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, куда меня занесло любопытство, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник на халяву, редактор объявляет:
– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…
И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:
– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!…
Бесстыдство в самом демонстративно-паханском виде -и странно подумать, что путь и к нему как к единственно доступной форме свободы, и к палачеству как к способу литературного самоутверждения начинался (тоже!) со страха. Александр Михайлович Борщаговский рассказывал, как молодой Софронов жаловался на свою судьбу одному из их общих знакомых: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести – погибший в Гражданскую войну отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».
Примерно так же ведь и Сергей Владимирович Михалков, другой первый ученик, старательно искупал грех дворянского происхождения.
А все же софроновская откровенная демонстративность вряд ли может стать поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.
Вернее, как раз не хочется – но куда деться? Взялся за гуж…
В начале шестидесятых, когда я, напомню, заведовал критикой в журнале «Юность», там напечатали аксенов- ский «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. О нем по стране было напечатано что-то около четырехсот (или шестисот?) статей, из которых только одна оказалась одобрительной, лит- газетская: сегодня это забавно звучит, но ее автором был молодой, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.
Написал статью и я, пытаясь понять реакцию врагов и поклонников, не совсем примыкая к последним и резко противостоя первым; редакция «Юности» склонялась к тому, чтобы статью напечатать: надо же было защитить своего автора.
Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово, тем более сам «Звездный билет» он же стерпел.) О нем особенно не пожалели, так как он всех удручал своей желчностью, – но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.
«Припорхнул» – не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Луарсабович Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей». Причем «говорить не только их голосом, но и умом». (Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это современник Фонвизина пишет о самом Денисе Ивановиче, – да, тот владел талантом, который мы можем назвать андрониковским.)
И вот он специально явился в «Юность» гробить мою статью – за то, что она противостояла партийной критике.
Делал он это, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, употребил слово «аранжировать» в смысле «орнаментировать», за что и был блистательно выпорот. (Потом мой друг-композитор, человек ученый, скажет, что – ничего подобного, я отнюдь не ошибся. Может быть, но слов о моем музыкальном невежестве это не отменяет.) О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, и в другой, более безоблачной, ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.
Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей литературной профессии. И уж тут я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу. Ираклий Jlyapcaбович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.
Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, местного. «Правда», «центральный орган», еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел роковой удар. «Звездный билет» был жестоко выруган самим Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.