Полынь - Леонид Корнюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То-то тебе легко все, — сказал Агеев. — А людская кровь — не водица, про то верно говорят.
— Дурной крови в народе много, — сухо сказал Савушкин, как бы желая прикончить этот разговор.
Агеев засмеялся и ничего не ответил, но погодя немного отбил его довод:
— Да и на злобе городов не выстроишь.
— Наши понятия простые, — сказал трезво Савушкин. — Он к нам приехал, к примеру, хоть и косил, да нас с тобой презирает. Брезговает он нами, мальчик!
— Зря говорите, — сказал Ельцов, стараясь не попасть в тон оправдывающегося или обозленного человека. — Я народа не чуждаюсь.
— Он не чуждается! — подчеркнул Савушкин насмешливо, прикуривая. — Я хотел бы знать, как ты запоешь через годик. Поешь-то здешних щей, помеси грязь! Лично я не доверяю конкретно тебе — не всей интеллигенции.
Мужики как бы ждали чего-то; никто не проронил ни слова порядочное время. Затем Агеев решил отвести принимающий нехороший оборот разговор, и он спросил Савушкина:
— В овраге волка не видел?
За него ответил Фокин:
— Всех перебили волков.
— Туда им и дорога, — отозвался Савушкин, — нашел кого жалеть!
— Палач ты! — сказал вдруг молчавший до сих пор Бодров. — Истинный палач.
— Каждый живет как может, я не конь, чтоб меня на обрати держать. Без свободы и волк дохнет.
— А это как же — волки? Они тут при чем? — спросил Фокин.
— При том. Раз нужно бить, так нечего лить слезу в жилетку.
Агеев, покачивая головой, подбил сено; он что-то пошептал, глядя на восток спокойно и блаженно. И заговорил тоном простым и сердечным:
— Без волков и лес сирота. А волк, он только по виду зол, а так трусоват, и первый не кинется, боже упаси. Главное, успейся приноровиться к нему.
— Он те успеет — когтями за душу, — сказал Савушкин, совершенно уверенный в своей непогрешимости и трезвости суждений.
— Или взять медведя, — сказал Агеев, — тоже с огнем нынче не встретишь, а раньше был свой у нас в лесах. Был, да кончился, да вот была оказия с последним…
VIIСавушкин принял позу, явно независимую ни от рассказа, ни от этих людей и земли, которая на них накладывала свою печать и власть, но не действовала на него, и еще подчеркивая, что он не намерен слушать всякую житейскую и неумную брехню. Он, позевывая и отвернувшись, глядел на тихо дремавшие звезды, осыпавшие все небо серебристой пылью, и на туманившийся и неясный ковшик Большой Медведицы и о чем-то думал.
— С этим медведем была целая история, хоть в книгу пиши, — проговорил Степан, собрав на лбу сплошные морщины и прислушиваясь к своему голосу. — В нашем же Глинкином лесу, под Плосковом, стояла до войны лесничая хата. Ноне ее нет, сожгли немцы во время нашего партизанства. Лесником был с самого тридцатого года Федор Кусков. Прокофич, ты его помнишь?
— Я его знал и ночевал раз, — сказал Прокофич, поправляя костер.
— Лет так пять назад этого Кускова я встретил на базаре в Издешкове, он продавал колхозных бычков, он теперь живет в Волочке, и как мы ехали обратно на его подводе, вот какую оказию рассказал он мне про последнего медведя.
— Почему последнего? — спросил Ельцов.
— Перебили, — сказал Фокин, удивляясь его недогадливости.
— Утром по ранней осени разбудила его как-то жена. «Вставай, — говорит, — медведь пришел». — «Какой медведь?» — «Да глянь, дурак, вон под окошки заглядает». Федька встал, да к окну, и глядь: и верно, баба-то не брешет, — огромадный медведища стоит на трех лапах на поляне. А четвертую, переднюю свою лапу, как человек, сует к окнам и мычит жалостливо, прямо-таки плачет. Баба Кускова аж побелела вся и шепчет: «Счас зачнет двери ломать, окна бить». А баба-то она глазастая, глаз, как шило, да и оробела попервости, а потом пригляделась и говорит: «Бери клещи, у него заноза в лапе». Федька Кусков чесаться стал: идти добровольно медведю в лапы! А баба толкает — не бойся, не тронет. Ну, вышел, а у самого ноги трясутся, вот потеха: в лапе целый сук. Куда там клещи, клещами делать нечего; хвать он руками сук — медведь аж сел на зад и застонал. Федька сук вырвал, а медведь помотал головой и пошел прочь — только треск по лесу. Кусков стал уже про медведя забывать, как тот опять объявился. Приволок раз овцу к сторожке, да какую овцу — котную! Придавил ее налегке лапой, чтобы не поранить, и мычит, хозяина к себе зовет. Кусков вышел, взял овцу за шиворот, а медведь, шельма такая, сволочь ушлая, как бы поклонился, и только его видали. — Агеев помолчал, удобней разрывая под боком траву. — Овечка та окотилась. Баба Кускова, Настя, поглядела на ягняток и говорит Федору: на ночь запирать на замок не надо, а только, значит, двери прикрыть, чтобы овца не выскочила. Этой ночью, говорит, медведь обязательно придет, я это хорошо знаю. Кусков мне объяснил, что обозвал ее дурой, а наутро что б вы думали? Сунулся он в хлев — овца и ягняты, как помешанные, бьются со страху в стены, медведь их ночью напужал, а одного ягненка, как и предсказала Настя, унес. А Настя опять свое: ворота не запирать на ночь. Медведь подряд забрал и других, а овцу оставил и больше к хлеву не пришел. По первому уже снегу Федька рубил березу в километре от сторожки, и той же березой его зашибло. Федька упал без сознанья, а как очухался, так что за черт: не может понять, где он есть, руки и ноги болтаются, а под ним пыхтит медведь. Так он приволок его на хребту на самое крыльцо, положил и скрылся. — Степан значительно помолчал, будто давая им возможность обдумать услышанное, а Фокин сильно изумился:
— Цирк прямо. И что ж дальше?
— А дальше ничего. Той же зимой, уже к весне, родной братец Кускова выглядел его и наповал — из обеих-то стволов. С тех пор до самых Брянских лесов на полтыщи километров ни одного медведя с огнем не найдешь. Ни медведя, ни волка — все, брат, чисто.
— Злобный человек! — с ненавистью по отношению к брату Кускова сказал Прокофич.
Ельцов видел, что мужики необычно взволнованны рассказом, и даже, к его изумлению, был не совсем свой и Савушкин, тоже убийца всего разумного и живого, как только что считал студент; теперь он не мог понять, откуда взялось это презрение к застрелившему медведя Кускову? У него, у Савушкина, должно быть, была еще какая-то вторая душа и другая жизнь, о которой Ельцов вовсе не подозревал. Разевая широко рот и блестя крепкими белыми, до единого сохраненными зубами, Савушкин резко приподнялся, упер толстые руки в колени и, раскачиваясь заметно из стороны в сторону, произнес взволнованным и решительным тоном:
— Четвертовать мало!
Ельцов с замиранием сердца вслушивался, как рвут, сочно и жадно, зубами траву лошади в овраге.
— Да вон и дичь, считай, пропала, — сказал Фокин. — Нынче уже не та охота.
— Кое-какая есть, это ты зря, — сказал Бодров. — Зайцы есть.
— Закурим, ребята, что ль, по последней? — спросил Агеев. — У кого что есть?
Бодров дал свою вторую пачку, она быстро пошла по рукам; Ельцов тоже взял папиросу и закурил. Над ними простиралось все такое же пестрое, серебристое от звезд небо; но луна уже не сияла, как с вечера, а словно устала и окуталась белесой кисеей; легкие смутные облака сквозили и проносились тенями мимо нее. Слабо заметный, стелющийся беловатым дымом туман вставал над оврагом. Стояла середина ночи. Ельцову не хотелось смотреть на часы, он боялся пошевелиться и спугнуть что-то таинственное и чудное, что было кругом.
— Ты во сны веришь, Степан? — спросил Егор Фокин резко прозвучавшим в тишине и грубым голосом.
— Один сон, брат, сказка, а другой от совести, — ответил Агеев.
— Смотри-ка, сны делит! — засмеялся Фокин.
— Не сны, а все дело в людской душе. У кого душа есть — у того и сон бывает вещий.
— Ну это ты не мели, — проговорил в своей обычной дурашливой манере Савушкин. — Я такую чепуху каждую ночь вижу, что просто смех.
Больше никто ничего не сказал, все устроились и легли окончательно спать. Костер угас, лишь два или три уголька, подергиваясь белесым пеплом, еще слабо краснелись в двух шагах от куста. И телега, и лошади внизу, в овраге, и одинокий, стоявший среди скошенного луга дуб, и зубчатая стена вершин леса — все исчезло и оплыло туманом. Неба над головами засыпающих тоже не было видно, а висел теплый мягкий сумрак; одна звездочка, как неугасимая свеча, отчетливо блестела на том месте, где совсем недавно туманилась Большая Медведица. «Хорошо как! И где я? И зачем я? И что это такое все?» — подумал Ельцов, куда-то проваливаясь, и там уже не было ни мужиков, ни этой волшебной ночи со своими звуками и вздыхающими в овраге лошадьми.
Проснулся он или от ощутимого холода, сырости, или от странных, доносившихся откуда-то шумов. Он, озябнув и оттого чувствуя себя еще более сильным и молодым, встал с травы и огляделся. По его лицу тотчас пробежало свежее прохладное дуновение. Первый ранний ветерок, шелестя и разглаживая, как материнскими руками, запотевшие листья на осинах и березах, уже весело пронесся над кустами и оголенным лугом. Звезды мигали слабым, угасающим светом у самого горизонта, и все расширялось, бледнело, дрожало, и все розово окрашивалось в нежные, трепетные тона небо на востоке. Туман слабел, жидкий свет зари заметно сквозил на фоне просыпающегося леса, пробуждая и оживляя все кругом; лес уже был полон неясного, но усиливающегося шума, вздохов и первых голосов птиц. В овраге, сквозь редкий белый туман, стали видны спины щиплющих траву лошадей. Мужики еще спали тем безмятежным сном, какой бывает только утром у хорошо поработавших людей. Савушкин спал, по-детски раскрыв жесткие губы, и во сне он не казался таким суровым и всегда готовым на ироническую насмешку. Прокофич отчаянно храпел. Степан Агеев был весь, с головой, укрыт брезентовой накидкой. Бодров и Фокин, свернувшись калачиками, мирно спали под телегой, спина к спине, и головами у самых колес. Отойдя шагов десять, очарованный и заколдованный, Ельцов поворачивал то вправо, то влево голову, боясь что-либо пропустить из великого мига пробуждающейся жизни. Но быстро, один за одним, встряхиваясь и нарушая первобытную тишину, начали подниматься с земли косцы. Приминая широкими, разлатыми босыми ступнями некошеную и облитую росой траву, Фокин с уздечками спустился в овраг за лошадьми. Быстро надели хомуты, фыркающих лошадей поставили в оглобли, покидали в телеги косы, одежду и покатили на новый луг, в версте от ночлега, который нужно было кончить за этот день.