Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Юдштейнмансон! Длинный какой, вишь, цаца… Пока из строя вызовешь!
А уж воеводы-троглодиты, командиры рот, ежовые головы — горе да беда! Пили аршинную горькую так, что портянки с себя продавали за ворота (вообще вся история Могучей Рати — сон упоительный пьяного корчмаря, а был один налейтенам — особо нагл — тот в уши воинам плевал). Спиритуальные тела! Человеческих слов не понимали априори. В один из первых дней заглянул я по мелочам в блиндаж комроты, робко скрипнул дверью, просунулся очками: «Вы позволите?..» Ржанье сидящих там и закладывающих за воротник ротных и взводных главарей помню до сих пор.
— Три сутка «губа»! — утирая слезы, просипел ротный наш руководитель Святополк Пибалко.
Да-а, дань судьбе я отдал сполна — то и дело «губа» (отнюдь не территориальный округ в древней Оймяконии, а полковая карцерюга) меня привечала. Встречаю, положим, плетущееся навстречу начальство, вытягиваюсь в струнку, чеканю шаг и вместо «Здравия желаю!» машинально ляпаю: «Мир вам, господин наш, господин Един!» В результате — семь суток. Было, было, через многое прошел… Когда подушку стырили, то спал, положив кирпич в шапку (как раз входит) — и под голову. Одеяло украли — укрывался тряпкой, пахнущей хлоркой. Спал на ходу, в строю, спал вповал днем, урывками, уронив голову на постамент в зале боевой славы, — ненасыпный! Иллюзии исчезли, изредка навещали поллюции. Изнемогал без укоризны в груде двуногих без перьев, без бумаги и без извилин (а от фуражки зимой следа нет). Коробило от обязанности изображать ползущую паровую машину («чух-чух-чух!») на ночь глядя для дембелюги-ингуса, чтоб слаще тому спалось. Манкировал в гордыне, сломали ребро, в санчасти сказали чего сачок пришел само срастется до свадьбы до невесты-субботы гагага, а потом, перемигнувшись, к кровати привязали и вату между пальцами ног закладывали и поджигали («санбенитку» устраивали), и еле я оттуда ноги унес, а еще перед отбоем в бараке на тумбочку загоняли, чтобы возглашал Приказ («дарование роте Торы» сотворяли), и я сравнительно оголодал и обносился, и один раз нашел втоптанный в грязный снег кусочек корки (Б-г послал?) и съел, и испарились рефлексии, пришел пропад, обветшал императив, осталось на хозяйстве только спать есть холодно и мокрый снег жуешь больно вкус крови во рту губа заплыла хазарин-выкрест чтоб отмстить разумным по скуле ублюдок смазал как вещь (за это я потом хазар наказал, когда попал в хлеборезку). Но хуже всего донимала невозможность писать. Верный своему стремлению запечатлевать быстротекущее бытие на обороте обоев, на оберточной бумаге с лакунами жирных пятен (кто повелел, что текст всегда линеен?), на коре дерев и обработанной коже животных — я рвался к перьям. Могучая же Рать напрочь отторгала писанину, почему-то ассоциируя ее со ссаками и безжалостно выкидывая из тумбочек на снег личные записи, выписки и прочую потебню. При этом, как примитивная культура, отдавая предпочтение скульптурным изображениям — крики «Иди, сука, я тебя высеку!» по сей день звенят в оставшемся ухе. Но, замерзая и задыхаясь на зарядке, засыпая на бредовом докладце в душной «информаторской», бредя в наряд на вонючую кухню и сидя там в мерзком фартуке на баке с помоями — я знай мечтал писать. Надраю, бывало, кастрюлю и при ейном свете читаю под луной — и так хочется содрать, выписать! Ан нельзя, мало ли, вдруг выдашь тайну. Тогда я стал зашифровывать, симпатически записывать прозу в виде химических реакций, обозначая стрелочками действие, сказуемость. Как вспомню трогательные переплетения, милые сближения этих элементарных цепочек, их маленькие муки и радости — эх!.. Все же и в этой земле меж битв сочиняю я строки, обвожу пустоту алфавитом! Еще я садился у окна, брал обтянутый мехом бубен и, постукивая, завывал: «Был страшный холод, трескались деревья. Мы трескали кутью в обед за обе. Стоял мороз и пробирал Озирис. Зимою веред — редкий дар для бабы». Младомелодекламатор! Впоследствии, обретя хлеборезку, я нашел и форму опуса — письма домой (взяв образцом «Аидские письма» Гедалье). Почта духов! И хозяйничая в хлебном чулане, торча в белом фартуке подобно мыслящей хлеборежущей гильотине под вырезанной на бревнах стены надписью: «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу уд ложил», я строчил на листочке: «Младший родичам привет. В двадцать пятый день месяца жора урожая. Здравствуйте, мои дорогие! Пишу эту весточку на голенище сапога раненного товарища… Пальцы стынут до костей ногтей… Грею руки, вложив их в его рану… Стужа выжирает мозг. Холодкост! Тот берег… У меня все хорошо. Я научился жить как в скудости, так и в изобилии. В принципе получил все и избыточествую…» А так оно и было. Трудновато, конечно, пришлось в Могучрати поначалу — нищим первогодком вольно скитался я на «губу» да в наряды, ибо человек обречен на свободу! Но потом нутро усилием воли взяло свое и, пройдя чистилище, припечек, я ушел ввысь — Сын Хлеба! — в хлеборезы. Уж как я туда попал — вне конкурса! — проник, прорвался — особая статья, даже целый трактат: «О поступлении в Хлеборезку». Новый императив сложил — «поступай так, чтобы ты поступил». Это вам не к булошнице сходить! Сколько всего… Вне добра и зла… Резал хлеб суровой ниткой… Зато уж потом зажил знатно — приятно вспомнить. Рядом обитали рядовые Ким и Абдулин — друзья ситные. Выстраивал их, пересчитывал, вручая каждому по полбуханки. Дашь хлеб — и человек преклонится! Куражился — накушавшись выдержанной наливки из прошлогоднего компота, под мухой слал нравственные письма-треугольники в генеральный штаб: «Милостивый государь неуважай-корыто! Любезный брат! Всякая душа да будет покорна высшему командованию, драть вашу рать, ибо нет власти не от комроты Пибалко…», шнурок в конверт вкладывал… В самоходы бегал к дриадам с камелиями — милые горбушки! — ловили меня… Ускользал, помазав по губам… Недурственно, стало быть, было, будет что людям рассказать. И показать, отворив «Бархатную книгу» — дембельский альбом. Такова, мол, Могучая Рать, сей мрачный исполин. Да-а, два Круга — отдай и не греши! — семьсот тридцать ступенек, трудная задача для лаптей, прошагал, распрямляясь с четверенек до Дедушки. Ррряз, ррряз, ррряз-два-три!
Но воротимся вновь в Якирск, в «приют Стражи», в наш солнечный шестиэтажный шатер… Целый цикл заметок в боевом листке состряпал я о людях и нравах нашей казармы. Ах, как легко дышится в нашей казармушке, объятой свеченьем любви и согласия! Здесь я ожидаемо обнаружил только своих, пархов — и не примитивно по крови (изжил себя этот метод-то!), а по массе параметров, ментально. Поэтому хорошо, тихо. Ни малейших раздоров. Отсутствие наливок. Никаких, блюх, дриад. Стража, учеба, отдых, питание. Книги, дискуссии. Настольные игры. Карманный бильярд. Идиллия! Райское прозябение! Кроме того, не забывайте, кто сопел под боком в Могучей Рати — соплячье несносное, желторотное, недопески. В снежки им баловаться да в хлеборезку ломиться — сахарку выпрашивать. А тут вкруг меня описанным Квадратом жили Стражи — серьезные, суровые мужики, старожилы, прокаленные пустыней и ответственностью. Силачи — за пейсы себя из песка вытаскивали! Хоть сейчас легенды слагай — зубами гири выжимают и разорванный провод соединяют. Естественно, устои. Сплочение. Коллективная значимость. «Сламу аразов наперекор — крепи сторожевую спайку!»
Непросто было разгадать строгий рисунок, красоту распорядка этой жизни, По кругу: в караул, спать, поел, выучил столько-то строк, в караул — всенощно бдеть. А когда же вы думаете? А мы завсегда думаем. Тяжелый стоячий труд. А банный ритм! Дни от помывки считали, как от катарсиса. День от Бани шмосьмой… Строем в микву! Я был «хадашонок» — новенький, несмышленыш, впавший в гнездо, но мною не помыкали, а всем миром радушно просвещали. Разве можно сравнить совершенно безумные безграмотные «информации» в Могучрати, обыкновенно по обычаю орусов-ломоносов заканчивавшиеся переломом переносицы («в нюх, по калке!») у оратора-татарвы — с интереснейшими, насыщенными общими беседами в Лазаревской комнате, где дух парит, попахивает. Здесь все свои. Все ласковы, на «ты», готовы помочь ради Лазаря, поддержать, подсказать. Родня! Чуть ли не пирожки пекут и угощают. Тут даже хлеб не режут, нет тут кислой чернухи, караваев черствых. Есть «пита» — такая мягкая лепешка, которую сворачивают в свиток и внутрь запихивают овощные очистки и мясные обрезки — скромную здоровую снедь. Доброта, пита. Товарищеское харчевание!
В казарме вообще царили дружелюбие и добрые нравы. Люди казармы — ух, эти милые, сердечные лица. Пархи-цветы — «прахим». Не зря и звенья так назывались: «незабудки», «лютики», «астры», «васильки». На дверях комнат были нарисованы они, где жили мы — стражи Садов, на здешнем жаргоне — садовникеры. На погонах у нас серебряные листочки и ягоды — звания. Мы ходим по сменам сторожить Сады от их обитателей. Нас пестует офицерство — отцы-командиры. Угловатая застенчивость этих немолодых людей, трогательная обаятельность, сердцеприимство, самозабвенный труд по выведению смены… Бывало, смотрю на дружинном смотре на личину полковника Леви — просто аполлонические лучи от него исходят. Свет добра вроде. А обращение!.. Человеческое, слишком (шибко) человеческое! Мягко сказал… Улыбаясь заметил… Иногда напустит эгиду суровости, да не выдержит и подмигнет: «Эх, жимолость, жимолость!» Или зовет меня зампотылу подполковник Рувим и — просительно: «Голубчик, не сочти за труд, сослужи службу, зашей мне карман». Показал — как. Я испоганил, руки-дырки. Утешил: «Да не казнись, сынок… Со всяким случается…» По-семейному так. В два часа пополудни в штабе играли на клавикордах. Повсюду читают вслух, ложки отливают, рисуют, выпиливают по древу — прямо телем-телемок! И писать — пиши на здоровье. Хоть на Кафедру, хоть куда. Этюды, опыты. Сколько влезет. Вдоль и поперек. Все дозволено. Никто не требует дневник, не грозит колом. И я пишу. Пишу, а зачем — все сгинет, пропадет… Никто мои записки коллеге Савельичу не передаст. Думаю, они оседают на полочке у замполита Авимелеха, он их складирует, подшивает (письма «на Кафедру»), может быть, раскрашивает эпистолы кисточкой и почитывает за вечерним чефиром. Да а кому вообще нужно то, что я пишу, эта «ильня», посюсторонние реляции, сей бедный бред с жалкими виденьями, выплеснутый на противень боевого листка, плохо пропеченное тесто текста… Один раз перепутал и просто пласт интимнейших цитат из сокровенного блокнота вывесил на стенке. Реакции — никакой. Прочли, почесались, прошли. Майор Авимелех содрал и уволок. Туда и дорога. Ну их к Храму!