Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симпатизировал мне и зампотылу Рувим — округлый тороватый хитрован, дружинный казначей, куратор продскладов и столовки-триклиния. Как и Ермияга, любил он делиться познанным, внутренним опытом. Зазовет меня, якобы по срочному делу — в строфах ведомости слоги подсчитать, — усадит, отодвинет счеты и книгу чисел, и давай беседовать. Маленький, толстенький, щетинисто-выбритый, с воспаленной синевой. Как бы защечные мешочки. Умные глазки-маслины. Буколический акцент. Крупный лавочник. На обтерханных погонах пластиковый листик смоковницы — подполковник. В кабинетике у него уютно, интересно. Вон том «Происхождения аидов», страница заложена странным ножом с двумя рукоятками — это старинный нож резника, на нем выгравировано — «по аразово пузо». Вот бумаги придавлены тяжелой фигурой фафнеровского фарфора — какое-то жестокое божество, свирепое плоское лицо, семь рук, несколько глаз. Рувим вывез этого божка из командировки на Вторую Речку — говорит, нашел случайно в желтой глине. Называет его Клавдий, любит пощелкивать по голове — и тот тогда ею забавно качает. В углу на трюмо кусок лавы с Горелых Земель (Рувим там был с карающей экспедицией, штурмовал с обозом крепостцу Аразов Палец) — прозрачный гладкий ком, внутри чье-то ухо запаяно.
Олицетворение всего доброго и круглого, окормитель и поец, Рувим повадился меня угощать. Побарабанит задумчиво короткими пальцами по столешнице, вздохнет: «Нет радости без вина», высвободит пару тонкостенных стаканов из казенных подстаканников и извлечет из-под стола запыленную амфору — кцатнем малешко! (Словам заодно учил праведным, жаргонным: «мале» — доверху, «кцат» — немножко.) Рассказывал, что освенцкие хасиды закутывали бутылку в тряпку, чтоб не видно было, сколько осталось, и печаль не охватывала душу. Быстро набравшись, собирался идти походом в непонятные мне места — то ли отвоевывать у аразов Западную Стену Гроба Господня («Пошли сходим!»), то ли топить в песках столичных комиссаров-диадохов («Умучили комиссиями, разгрызи меня Лазарь!»). Буквально шел вокруг стола вьюном, вприсядку: «Мордехай, давай закурим, ведь у нас сегодня Пурим…» Святки гладки! Я смотрел на подполковника Рувима влюбленно, а крепко выпив и отбросив условности, обращался к нему запросто: «Тов полковник». А чего в самом деле… искренне уважаю… материя ему подвластна…
— Тише, тов полковник, — уговаривал я. — Третьего дня тоже так-то разговорились, а потом за голову хватались.
— Не наступай мне на язык, сынок, — гордо махал пальцем Рувим. — Я ссал в суп всем комиссиям. Марвихеры эти, наедут из Лазарии, поднимут шухер… Лучшие друзья после Клавдия… Хуз на рыло! Наснимают проб с каши, напишут сказок… А мне — плевать с вышки, ибо много лет уже ужу рыбу в безводной реке, и ничего, все накормлены. Дальше Сада не пошлют!
Надо отметить, зампотылу очень не жаловал проверяющие комиссии из метрополиса, которые устраивали ему вырванные годы. По его мнению, ничего хуже этих комиссий и их комиссаров природа не создавала. О, Лазарь, эту лавочку прикрой! Вообразите, припирается на беду и сожаление очередной комиссар-кременьчуг, петрила недоделанный, и начинает за ним, Рувимом, с наганом в сортир ходить. «Ну, сунешь ему леденцов — на, пососи, сиротка… Одному я, не стерпев, красную рубашку подарил, да он не понял… Никакие аразы с этим бедствием не сравнятся!» Кстати, к аразам Рувим относился равнодушно, образно говоря — забил на них, воспринимая аразню как досадное недоразумение, из-за которого, вместо того чтобы заниматься свойственным и присущим — выкладками и выкройками, надобно торчать на Страже, меняя понятия (вслушайтесь — «Пришей араза!»).
— Аразы-шмаразы, — недовольно бурчал он. — Ты мне петуха над головой не крути! Сделали из дрека жупел… Жрать горазды — это да!
При этом зампотылу по-продскладовски сердобольно («расточитель с тысячью сердец», Богсек!) питал тех самых, снабжая кормовыми культурами, вечно возился из-за них с какими-то томами Списания, усушкой, таблицами недокорма. При этом же он резонно считал необходимым держать аразов в черном теле («Огнем, мечом и пряничком!»), приводя старинную поговорку: «Миру — мир, а кошке камень».
— Нехорошо взять хлеб у пархов и бросить его псам, — качал Рувим курчавой, с седыми кустиками, головой. — Пусть не привередничают, сукины коты, а лопают что дают.
Сам он часто повторял, что после того как в голодную годину ел добытый из мерзлоты хобот дикой лошади, любая пища кажется ему прекрасной. Я был растроган.
Поживший, повидавший, хитрохитрый, многомудрый зампотылу Рувим, увы, ни хрена не хотел писать в назидание простейшим, — даже мне, баловню, в боевой листок — ни строчки! — потому что считал в принципе невозможным изложение на письме интендантских таинств, эзотерического своего опыта. Зато наклюкается и рассказывает, причем не сбежишь, сразу: «Я тебе!.. Щас ухо засолю!». В основном разводил майсы про летейский штетл. Притчи такие незамысловатые, мидраши. Действовали в них обычно черти, мудрецы, искуны истины, учащиеся, кесаря («как у нашего Арона на башке сидит корона»). Поблескивая глазками, зампотылу сообщал:
— Все у них, подлиповцев, ундеров железноголовых как бы уже выгорело, уволокли чертяги почти что в Запечье, в замземелье, в дальше некуда, эггрегоры проклятые, да случилась одна запятая — вспорхнувшая запятая «юд»… Крестить нельзя помиловать… И — салют сразу, душа в рай из стада вон!
А то еще уставится в стакан, рассматривает там чего-то, как в волосяном хрустальном шаре, и бормочет:
— Когда уйду с поверхности земли, отринув злые зимы бытия — вновь в ров, нагой, на голый горький лед…
Вспоминал:
— Сейчас у вас, сырых, начинающих, вон какая казарма — цитадель! Красота, благолепие, прямо — Ближние Мельницы. Сверчки поют, горобцы скачут, вода из крана течет… А в начале-то времен — частокол из неошкуренных бревен, вышки камышовые — Стена и Башня — лезешь в дозор по стремянке из горбыля. Колодцы маячат высохшие. Аразы на пустынном горизонте на двугорбых гарцуют… Заря истории! А ты — в учениках, без меча. Релятивистское вексельное право — зачет сдаешь. Дадут тебе пакет отнести, нацедят фляжку влаги — и вперед, с Лазарем на устах… искать великое «Быть может»… Да еще три дня в обходную ноги бьешь, чтоб сухарей суточных поднабрать — под конец сам пакет и ешь… И опосля учения трудно пришлось — сунули мешочек с сиклями на обзаведение — и начинай карьерный рост! А какое потрясение было, когда меня Мастер в Конторе не принял, объяснил, что ожидает меня участь иная, вне Братства, но, претерпев, стану, мол, великим квестором… Так и сбылось.
Горевал, суча ногами под столом:
— Братовья мои, Шимон, Звулун, Иссахар, — где вы?!
Так стенал, что полковник Леви через стенку застучал:
— Да заткнетесь вы там уже… Между прочим, получили рис в дружину?
— Да, сир! И циновки для размышлений…
Покрутил пальцем у виска, приложил палец к губам и дальше шепотом рассуждал:
— «Другое время»… А что это? Может — другой дух, вставные клавиши, разросшиеся Сады? Или — тишь, безаразье? Или просто — другой ты, «господин времени»? Махди, их вейс! Масса времени — поди взвесь… оседает все… Наличные и отсутствующие… Мнение о предмете постоянно меняется, неизменно лишь колебание. Иначе мир застыл бы, замер. Вот все ищут опротивевшего Хранителя, и я ищу, да только это ловля от протейного, нет никаких Хранителей, у которых в голове есть идеалы, — всех волнует лишь сохранность ящиков тушенки и парадных комплектов пуримшпильного обмундирования, этих глупостей…
Да-а, вот уж кто-кто, а Рувим — истинный Страж. Керув! Оригинал. Полковника Леви он, кося глазом, странно называл: «отчаянный сын содомского губернатора» (петушиное слово знает!), замполита Авимелеха снисходительно именовал «повелитель воздуха» — суетится, сотрясает, а толку — пшик. А лучезарного Лазаря, да даруют Ему накал, величал — Следящий-за-почками, поскольку, по поверьям древних диагностов, мысли и совесть человечьих существ находятся именно там, среди камней.
Выпив основательно, достигнув уже верхнего окосеза, Рувим, качнувшись, прозревал Хранителя во мне, переходил на «вы» и лукаво подмигивал:
— Ла-адно вам, хватит прибедняться… Я вас умоляю… Пребольшой! Геркуле! Сделайте милость — шевельните ушами…
Я укладывал его на лежанку, укрывал старым теплым халатом в звездах прорех и уходил к себе. По сути он был типичный парх-алхимик — нестяжатель, перекати-поле, колбо-колобок. Очень живо зампотылу представлялся мне в ермолке, среди реторт и тяжелых томов протоколов в кожаных переплетах, ищущим закон превращения талера в дукаты. Чисто Ган-Эден! Идешь, как водится, со смены, а у него окошко на втором этаже обычно приветливо светится — сидит при огарке, считает серебрушки в узелке, посвистывает (будут наши!), на абаке костяшками щелкает, молится мамоне, Числобогу… Выводит в расход! Молодец, но приматериалист, земле земное, тот еще трисмегист, свинцовые мерзости трансмутации, жрец ендов, а сие не по мне, однова духа худо-бедно хочу, чтоб бух свинчаткой под дых и выдохнуло свингуя ввысь, под лестницу разверстую, пусть сон разрежен, влезь в Шкафандр, извлечь первичное из книг (а как, ах, а?), и, алчно мня, вечно читаю — на ходу, в койке, даже в сортире. Да, дорогие товы, не прекословьте, вот простое мирное удовольствие — зайти в просторное, относительно слабо засратое помещение, закрыться на крючок, достать обрывок папируса («Анналы»), размять, сесть на возвышение, ибо «не на ногах стоящему, но восседая надлежит вершить сию пирамидальную работу», как Раши, кажется, учил, и, тужась, пожурчать, прислушиваясь — струя сохранна? — и облегчить душу — все пять кишок. Да, главное, не забыв предварительно спустить штаны! Ах, славен наш казарменный сортир (он у нас в дому — лето на зиму!) — светлый, теплый, с каллами на двери — где стульчаки стачаны не из корявых пней, а из избела-голубых мраморов («их свете тихий цвета богоголубого», да, я), и писсуары орхидееподобны (поди скажи такое в Могучрати — решат, что обложил), где на вертушке укреплены рулоны вполне писчей бумаги, а стены сплошь в стихотворье («Благословен Ты, Боже мой, что мудро создал нас с дырой», да, не я). «Лирики, глядь, баталисты! Пиндары!» — ругался старшина Ермияга. Все познается «насравнении», как выражается он же. Незабываемы древние щелястые сырати — ватерклозеты Колымосковии, исписанные иксами-игреками-иванами краткими (о, слово из трех «и»!) — штурмуя которые, оскальзываясь, задирая тулуп, страшно отзывающий тухлой силурийской рыбой, чудо-орлом взбираешься на первотолчок. А тамошний обычай срать в голос — превращать пустующее жилище в обитель скорби по ушедшему! Помню строки восхищенного скитальца, воротившегося и взглянувшего на дом свой: «Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. Ледяные кристаллы кала. Непостижимо обильно испражнялись повсюду — в кастрюли, чайники, ящики столов. По стенам замерзшими струями желтела моча и сохранились пометки углем: 2 арш. 5 верш., 2 арш. 8 верш. Победитель достиг 2 арш. 10 верш. в высоту». Вот оно — озарение, полет души! А вот у нас в казарме, в туалетной уборной, неизощренней, попроще — от горшка два верш. — выложенные разноцветной плиткой и протертые влажной тряпкой полы, вделанные в стены полуторасаженные зеркала, пахнущие хвоей душистые полотенца. И никакой тебе нахарканной мокроты под ногами, никаких снежных мух над головой, и никакого, о Ио, мычанья, кряхтенья и шлепанья лепешек из женского отделения за перегородкой. Лишь тоненькая фистула регулярного стула… И главное — никто не долбится в дверь, чтобы скорее выходил, поэтому можно читать. Обычно я там читаю заложенный за бачком растрепанный фолиант под увлекательным названием «Устав…» Интересно! Такое вздыхающее интеллектуальное пиршество, неспешные наблюдения, печальная ирония, как бы заповеди в тихих заводях… Своеобразный свод правил, постулатов, поучений — о мире и аразах (Яша Без, слышно, зазубрил это дело от доски до доски, хоть ночью разбуди — не голова, а Дом Собраний!). Сидишь себе, серишь, словно дождь, хезаешь, стараешься — и одновременно лелеешь схолии, перевариваешь текст. Эх, страна Какания! Департамент! Самое заманчивое место переминать бумаги, учить Книгу, грезить о святом, не сря зря. Благодарить Его за то, что вставил в нас столь необходимые отверстия. Опорожнив пузырь и пузо, тут начинают пучить мысли. «Почему столь остоухожено? — задумывался я. — Нигде ни бумажки, ни перышка, ни соринки. Полы в чистотах. Казарма натерта подобно, глядь, паркету. А ведь никто не ползает в ногах на карачках, драя зубной щеткой выщербленную плитку, не скоблит вонючее очко стеклышком от личного пенсне. На кухне котлы вечно вычищены, блестят. В спальнях — беспыльно. Спросим: что такое? Может, какие-то славные ночные человечки это делают?» Стал я у ребят разузнавать. И оказалось — аразы! Замиренные, конечно, одомашненные. Они, оказывается, в подвале содержатся, в подсобках. Днем, лежебоки, отсыпаются, а ночью выползают, нехотя выполняют работы, «урок». В основном используются на уборке, выносе мусора. Пахнет от них не очень, их так и зовут — «чуханы». Шастают они по казарме почти неслышно, иной раз со сна привстанешь, приглядишься — зеленеют зрачки во тьме, — да и спрячешься обратно под одеяло. Устраивают на кухне свои посиделки — шуршат, собираются, сидят на противнях с ногами, испуская зловоние, постепенно распоясываются, даже петь норовят, этакие варварские хоры, только что в пляс не идут. Тогда является мрачноватый прапорщик Ермияга и всех разгоняет по местам. Стоит над ними и приговаривает на трех языках: «Три (драй) чище, жертвенное животное!» Они ухмыляются, лопочут по-нашему: «Начальничек, старшинка, быстро осталось, курнуть дай, да, спасиба-пожалуйсто!»