Европеец - Иван Киреевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как вспоминал позднее П. В. Анненков, дом А. П. Елагиной, остававшийся одним из излюбленных мест, где собирались московские литераторы, «по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений со стороны препирающихся». Мемуарист свидетельствует, что атмосфера елагинского салона имела «весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его» и что «обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению».
Киреевский в чем-то поддерживал позиции каждого из противостоящих лагерей, а в чем-то оба они были ему чужды. «Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: „Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом”». Герцен со своей стороны отмечал: «… я был ближе с И. В. Киреевским, чем с многими из наших». Когда Киреевский прочел в письме Хомякова, что тот называет Грановского и его единомышленников «противниками», он отозвался на это резко и гневно: «Может быть, вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне „Москв<итянин>”. То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентрические мнения Грановского».
Возможность вновь после 12-летнего перерыва стать редактором журнала всколыхнула все существование Киреевского, затронула самые сокровенные струны его души. «… Издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и может быть, самым дельным». Вдохновляло Киреевского и другое: «… обстоятельство, что многие на моих московских друзей объявили мне, что моя редакция „Москвитянина” будет для них причиною деятельности».
Но вновь и вновь он возвращается к старым ранам: «… мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь». «… Опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгарина, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета!» Опасения, что поступят с «Москвитянином» так же, как с «Европейцем», переходят из одного письма в другое.
Не находя в «своем образе мыслей» «ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии», добиваясь того, чтобы молчание, наложенное на него «с 32-го года, было наконец снято», Киреевский, однако, жаждет журнальной деятельности, чтобы сделать ее проводником сокровенных мыслей и убеждений, «иметь право высказывать свой образ мыслей самовластно».
Ему казалось, что пришло время, когда выражение его «задушевных убеждений будет и не бесполезно и возможно». И вновь свои задушевные убеждения, программу своих действий он излагает в письме к Жуковскому. Но, положив рядом эти два письма: одно, написанное в октябре 1831, а второе — в январе 1845 г., — можно оценить всю глубину перемен, которые в этих убеждениях произошли. Тогда он собирался сделать из своего кабинета «аудиторию европейского университета» и выпускать журнал, который, «как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук». А теперь?
Теперь он считает, что пришло время, «когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы».
Не приходится сомневаться, что именно в этих словах наиболее прямо и недвусмысленно выразилось существо тех позиций, которые занимал Киреевский в 1840-х годах. Но в программной статье «Обозрение современного состояния литературы», появившейся в «Москвитянине», они изложены иначе. Киреевский не пытается утаить или смягчить свое критическое отношение к умственной жизни Европы. Здесь он вполне определенен. «…Начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения… Правда для поэзии западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизни европейского просвещения, и это начало, «которое лежит в основании мира православно-словенского».
Очевидная предвзятость этого вывода немедленно вызвала возражения. Герцен, высоко оценивший в статье Киреевского «энергический рассказ современного состояния умов в Европе», «картину, набросанную смелой кистью таланта», нашел этот вывод «бедным, странным и ниоткуда не следующим». «… С чего же, — спрашивал он, — Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобщечеловеческая?». Белинский также счел выводы Киреевского «произвольными», хотя и отметил, что в его статье «высказано много дельного, верного, умного о современном состоянии Европы».
Однако, обратившись к развитию русской культуры, автор «Обозрения» не стал связывать его с превосходством «православного начала духовной и умственной жизни» над «западными системами», как он сделал это в письме к Жуковскому. Он стремился создать у читателей впечатление, что занимает среднюю позицию: и «западничество» «Отечественных записок», и ортодоксальное славянофильство «Маяка» для него — «мнения» «равно односторонние» и «равно неосновательные».
«Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека». Ложность этой точки зрения для Киреевского «очевидна без доказательства». «Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее… заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в этой мысли, что «со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности». Оно неприемлемо для Киреевского и потому, что «всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании», и потому, что оно, «безусловно отвергая все европейское, тем самым отрезывает нас от всякого участия в общем деле умственного бытия человека». «Споры о превосходстве Запада или России» критик считает «самыми бесполезными», ибо «новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинакий смысл» и сливаются «в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно-христианскому просвещению». «Начало нашей православно-словенской образованности… должно служить необходимым дополнением образованности европейской», «образованность европейская» — «явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности».
Такая позиция создавала условия, в которых велись «толки и переговоры» о возможном участии в «Москвитянине» Герцена, который, хотя и видел «определенную и весьма большую разницу» в своих и Киреевского убеждениях, но, учитывая, что «Иван Васильевич не дошел до последней точки москвизма», что он «хочет как-то и с Западом поладить», не отвергал этой идеи с порога, а предлагал отложить решение вопроса: «… лучше было бы подождать книжку-другую журнала и потом посмотреть, возможно ли нам участвовать». Но скоро выяснилось, что Киреевский и сам не ужился в «Москвитянине», после выхода третьего номера он вынужден был отказаться от редактирования журнала: попытка выпускать свой журнал вновь потерпела неудачу.
Письма Киреевского конца 1840-х годов позволяют видеть, как стремителен был его отход не только от позиций, занимаемых им в молодости, но и от тех, которые еще недавно, казалось, могли позволить ему сотрудничать с Герценом. Теперь каждое его слово о Западе, о европейской культуре и образе жизни дышит отвращением. «Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе». «Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в Западном духе?». Если русское влияние на Запад может быть благотворным, то обратный процесс, который Киреевский с отвращением именует «подвижением к Немечине», может иметь для России лишь губительные последствия.
Эти идеи легли в основу статьи «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России», написанной для «Московского сборника», который издавал в 1852 г. Иван Аксаков. Приличия ради Киреевский вскользь сказал в ней о том, что «после совершившегося сопроникновения России и Европы уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России». Но в действительности на любую перспективу влияния Европы на умственную жизнь России критик смотрит с ужасом. Вся его статья — сплошной обвинительный акт, обличающий безнадежное и опасное для его родины гниение Запада. «… Самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений…» Западный человек, «утратив веру во все убеждения», «вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество». В конце статьи Киреевский собирает «вместе все сказанное… о различии просвещения западноевропейского и древнерусского… чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности». Как же выглядит этот итог? «…Там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнения духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности — здесь здоровая цельность разумных сил…»