Новый Мир. № 12, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «подлинном тексте» перед нами всегда частный случай. И одновременно — сама жизнь. Но жизнь и есть бесконечное множество хаотически смешанных частных случаев. И этот хаос без предварительной обработки остается несистематизированным набором принципиально бессмысленных единиц-событий, не означающих ничего — или в равной мере годных к обозначению чего угодно. Именно художник, используя бесконечный хаос как сырой материал, способен придать ему форму, за которой проступает смысл. Систематизирует, отбирает, выстраивает последовательность. И тогда — при наличии таланта — частный опыт становится опытом обобщенным, годным к многоразовому употреблению, в нем проявляется закономерность, то бишь закон. Житейская история сама по себе тоже может, конечно, вызывать различные чувства. Но эти чувства вроде бы должны оставаться в пределах частного же опыта того, кто с ней по каким-то причинам ознакомился. Не судите, да не судимы будете. Мне отмщение, и Аз воздам.
И все же — автор сам, по своей воле вынес свой личный дневник на публику. Зачем-нибудь же он это сделал. Кстати, действительно — зачем? Самое простое предположение — хотел выговориться, выбросить из себя не дающую покоя боль. Так ходят к психотерапевту, к исповеднику. Так выговаривают свои беды и радости случайным попутчикам, незнакомым людям в очереди — тем, кому можно рассказывать как хочешь, без стеснения, без оглядки. Знакомым, друзьям — не так. Тут ищешь поддержки, сочувствия. Там же — освобождения.
Но раз так, раз автор решился на публичную исповедь, то можно (в смысле — позволительно), наверное, осторожно предположить, что он потому не может вырваться за пределы порочного круга, что смотрит на вещи под неверным углом. (Судить о свойствах его личности можно только по косвенным признакам — материалы дневника касаются лишь периода болезни жены, и о прошлой жизни автора толком ничего не известно. Возможно, опубликуй он исповедь всей своей жизни, многое бы объяснилось само собой. Трудно, однако, поверить, чтобы яростные приступы жестокости не имели никаких прецедентов в прошлом.)
В русской литературе есть по крайней мере одна безусловная повесть об умирании — «Смерть Ивана Ильича». Она прослеживает путь души по последним земным мытарствам, которые оказываются для этой души очистительными. Сопряженная с больной, страдающей плотью, душа не сразу находит свой путь: не только осознание ложно и впустую потраченной жизни, но гнев, почти ненависть к тем, кто рядом — и здоров, полон жизни и сил… И лишь последние, самые страшные муки вдруг ставят все на свои места: «Вместо смерти был свет». Придумывая своего героя, Толстой конечно же в первую голову имел в виду эту цель: показать последнее прозрение, и потому его герой вынужден был начать рефлектировать, для того и уложен был на смертное ложе. Если провести параллель с опытом Михаила Пантелеева, бросится в глаза существенное различие ситуаций: мышление толстовского героя работает на полную мощность, в результате чего и происходит предсмертное озарение, а «героиня» Пантелеева глубже и глубже уходит в «бессознательное», как бы передоверяя функцию постижения смысла происходящего ухаживающему за ней мужу. Эта роль, совершенно очевидно, много сложнее: во-первых, потому, что смиряться, глядя на чужое страдание, не так-то просто, да и слегка рискованно — первым же делом споткнешься на подозрении, а не потому ли ты так благостно настроен, что муки-то не твои, а во-вторых, если иметь в виду опыт толстовского героя, как объяснить, зачем все это нужно, если мучимый уже ничего не поймет? Иное дело, если испытание как раз и предназначено тому, другому, которому досталось нести крест — и именно благодаря этому что-то понять.
Жизнь — в отличие от художника Толстого — помещает автора дневника в гораздо более тяжкие обстоятельства. За Иваном Ильичом ходил молодой и сильный мужик и делал свою работу «легко, охотно, просто и с добротой». В нем единственном обезумевший от боли и ужаса перед смертью несчастный не видел той «лжи», которая так раздражала его в остальных. За бедной беспомощной женщиной ухаживает старик, сам уже не здоровый и не сильный. Не отсюда ли разница? Или причин много — Герасим-то ходил за барином, работал — отсюда и спасительная отстраненность, автор дневника видит, как безнадежно деградирует на его глазах самое, по его признанию, дорогое для него существо, и стало быть, накал эмоций тут совершенно другой. Но может быть, дело и в недостатке той самой «доброты» — или смирения — или, на худой конец, душевной привычки нести бремя? Вымаливая помощи у Бога, он признается, что в другую минуту хулит Его теми же бранными словами, которые обрушивает на голову не слышащей его жены.
Здесь, кстати, уместно задаться вопросом о состоянии души современного человека. Свидетельство Михаила Пантелеева интересно в том смысле, что рисует портрет «человека бунтующего» — и бунтующего, как выясняется, по всем направлениям бессмысленно. Не «Лену» свою драгоценную (которую, не забудем, поначалу хотел бросить) колотит автор, он обрушивает ярость на ее беспомощность и болезнь, потому и Бога проклинает. Судя себя, автор резко судит и других — ближайших родственников, которые не хотят помогать. Ни его дети, ни сестры жены. Он предлагает «наследство» — квартиру — в обмен на уход и заботу «о двух стариках». Но дочь напоминает, как он (и «Лена») когда-то отказались сидеть с ее маленькой дочкой. И она помнит это шестнадцать лет! — изумляется автор жестокосердию дочери. С одной стороны, он вроде бы и прав в своем изумлении. С другой — можно предположить, что он сам в свое время недодал ей чего-то очень существенного — допустим, любви. Или заботы. И получает теперь в ню же меру. Хотя и дочери, в свою очередь, не в ню же меру положено мерить, а вовсе даже наоборот…
«Здесь, на этих страницах, я стараюсь рассказать, как один и тот же человек может любить другого человека и обижать его, любить и оскорблять, любить и бить. И не только рассказать, но и понять, почему он такой, почему он так поступал, почему не мог измениться». Первое автору удается вполне — он показал, как это бывает. Но даже не зная этого конкретного опыта, мы, вообще говоря, уже знали, как это бывает — если только по счастливой случайности наша жизнь не протекала в раю. Что до второй задачи — понять, «почему не мог измениться», — то в тексте ответа на этот вопрос не дано. То есть сам автор, возможно, и понял что-то, но никак этого не обнаружил.
Между тем, похоже, ответ лежит именно здесь — в глубочайшем недоверии современного человека к осмысленности бытия (отсюда и бунт) — то есть, по сути говоря, в его глубочайшем безверии. То, что автор дневника беспрестанно поминает Бога, вовсе ничему не противоречит: отчасти он воспринимает его как языческого божка, которого могли и высечь, ежели не делал, чего просили. Но в любом случае нынешнему человеку крайне сложно примириться с происходящим, если это происходящее радикально расходится с желаемым. Он требует наглядных результатов своих усилий — причем здесь и сейчас. Бог должен сделать ему чудо: он не щадя сил ухаживал за больной, так пусть она выздоровеет. Он бьет не ее, он Бога бьет, в его ругательствах явственно слышится приказ — возьми постель свою и ходи. Очень похоже, что человек разучился страдать — то есть страдать так, чтобы как искры подниматься вверх. Ему не на что опереться, и потому он валится в бездну — даже при самом горячем желании делать хорошо.
И здесь любопытно было бы отметить, что в современной словесности это состояние ума и души ищет и часто находит адекватное выражение.
Мир безнадежного, засасывающего и высасывающего быта, где черпает вдохновение беспощадная муза Людмилы Петрушевской, принципиально выносит Бога за скобки. Она выписывает и выписывает ужас жизни, выводит идею до конца: мир реальности — мир смерти. Оставь надежду всяк сюда входящий. Характерно, что в ее «потусторонних» рассказах никакого освобождения не наступает, по существу, это продолжающееся (до бесконечности) хождение души по мытарствам — души, так и не сподобившейся оторваться от липких объятий бытия. То, что Петрушевская всегда работает с гротеском, делает ее натуралистический реализм, пожалуй, еще более убедительным. И стоило бы отметить, что она выступает добросовестнейшим фиксатором этого типа современного мировосприятия — в чем, в чем, а в «хищном глазомере» ей не откажешь (уж если Петрушевская схватит деталь — точно ножом полоснет, грубо и зримо).
У Петрушевской (как и в дневнике Пантелеева) нет и не может быть прорыва персонажа из заданного круга — такой прорыв требует пространства, а здесь действие ограничено плоскостью. В повести «Время ночь», кстати, дается похожая история впадающей в слабоумие матери Анны Андриановны (и физиологизма тут ничуть не меньше, чем в пантелеевском дневнике). Старуху в конце концов отправляют сначала в больницу, а потом и в интернат, куда никто из родных никогда больше не приедет. И тетрадка (тоже, кстати, дневник!) Анны Андриановны зафиксирует ее душевные метания перед принятием решения, многосложный и тупиковый «дьяволог» с собой — и обрисует всю ситуацию, что куда ни кинь, всюду клин… И очень, очень похоже будет выстроен безысходный финал — но общий смысл у текста окажется, однако, другой.