Новый Мир. № 12, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, я спрямляю ход повествования, но рассказ действительно свертывается в эту метафору: казалось свое — оказалось чужим и враждебным. И в конце концов иссохло, погибло… Жившие рядом оказались друг другу врагами. «Зверьки», — презрительно скажет дочь Анны Валентиновны; та поморщится: «Ну зачем ты так?..»
Кстати, уезжать Анне Валентиновне предстояло — в Завражье.
По рассказам разбросаны многие детали-приметы этого странного хуррамабадского существования, когда жизнь эта, уже ставшая, казалось, своею, оборачивается безвозвратно чужой. Неизбежной и первой жертвой гражданской войны в Таджикистане и должны были оказаться русские. Родившиеся и прожившие здесь не один десяток лет и все равно — другие, завоеватели, потерявшие силу, бездарно попавшие в водоворот не своих событий.
В рассказе «Дом у реки» у Николая Ямнинова обманом и силой отбирают дом, семь лет строившийся, большой, рядом с водоканалом, отбирают грубо и нагло. Унижают и избивают. Он понимает: не отдашь — убьют. И на брезгливо брошенные ему (за дом) три сотни долларов Ямнинов покупает пулемет — расплатиться за унижение. Ненавистью.
«Он не испытывал ни волнения, ни жалости, ни обиды, что все так бесповоротно кончается, — только холодную, злую решимость и торжество… „Люди, люди…“ На человека у него разве поднялась бы рука? Разве стал бы он сидеть в засаде, зная, что придется иметь дело с человеком? Нет, никогда». «Жизнь повернулась другим боком — и ему, человеку, нужно делать звериное, кровавое дело. А дальше, как зверю, бежать, отрываться от погони, заметать следы».
Но развязка рассказа происходит без вмешательства главного героя: «покупателей» дома убивают — по своей разборке… В конце же — усталость и опустошение.
…И все же у Андрея Волоса получилась не столько тяжелая и трагичная, сколько теплая и грустная книга-воспоминание.
Из рецензии в «Ex libris НГ»: «Сам же Андрей Волос извинился, что подзабыл таджикский язык и не может произнести на нем цветистую речь…» Наверное, это потому, что и он, и мы живем уже в другой жизни.
Елена ОЗНОБКИНА.Упражнение в бессмертии
Иосиф Бродский. Меньше единицы. Избранные эссе. Перевод с английского
под редакцией В. Голышева. М., Издательство «Независимая газета», 1999, 472 стр
В эссе о Мандельштаме Иосиф Бродский намекнул любопытствующим на жутковатую изнанку всякого стихотворчества: «Перефразируя философа, можно сказать, что сочинительство стихов тоже есть упражнение в умирании». Приведем изначальную мысль Сократа из платоновского диалога «Федон»: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью». Мысль, продолженная в данном направлении, упирается в конечное — посмертное — торжество текста над автором. То есть на деле в окончательное торжество автора над главным и, в случае Бродского, единственным оппонентом — Временем. Если, перечитывая стихи, мы соучаствуем в умирании, то обращение к эссеистике Бродского приносит опыт совершенно иного рода. Это скорее продолжение давнего спора поэта с самой идеей конечности, в том числе — конечности человеческого существования. Эссе Бродского с известной долей справедливости могут быть поименованы «упражнениями в бессмертии». Как минимум — «в посмертии».
Читатель, памятующий, что поэта следует судить в соответствии с законами, которые он сам над собой признает, будет поражен экстремальностью требований, автором к себе предъявляемых. В эссе «Поэт и проза» Бродский видит идеал прозы, написанной поэтом, в «отрицании языком своей массы и законов тяготения», в «устремлении его вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово». На практике подобная «чисто лингвистическая перенасыщенность, воспринимаемая как перенасыщенность эмоциональная» — то есть родовые черты поэтической организации текста, — присущи не только прозе Цветаевой и Мандельштама, но и собранным под данной обложкой эссе самого Бродского. Это в высшей степени проза, написанная поэтом, — по крайней мере исходя из критериев, которые, говоря о прозе Марины Цветаевой, вкладывал в это понятие сам Бродский. Развертывание ее не горизонтально, но вертикально. Бродский лишь в редчайших случаях (эссе «Сын цивилизации») начинает, подобно Цветаевой, «с верхнего „до“». В отличие от движимой колоссальным эмоциональным ускорением цветаевской прозы, прозу Бродского движет не менее колоссальное ускорение мысли. В его эссе практически нет костылей цитат, почти невозможно встретить отсылок к чужим мыслям и чужому опыту — встреченные же продуманы наново и безапелляционно присвоены автором. Мысль Бродского достаточно уникальна уже тем, что он всякий раз начинает ее как бы с нуля и заново, исходя из приоритета «звука над действительностью, сущности над существованием», ее разворачивает. То есть он не стремится вписаться в уже существующую картину мира, но, перелопачивая грандиозные пласты смыслов, этот мир переписывает, переосмысливает, соучаствует в его творении. Общая для Цветаевой и Бродского одержимость навязчивым стремлением всякую мысль додумать до — и после — конца, до тех пределов, за которые, кажется, мысль человеческая не заглядывала, куда, отшатнувшись, заглядывать и не дболжно, — знаменатель этих столь разных ускорений.
Разность их обусловлена не различием в метафизическом опыте обитателей начала и конца века и, уж конечно, не нюансами женской и мужской психологии, но языком, на котором эта проза была написана. Бродский, датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, вспоминает, что обратился к иному языку не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков», и не «ради большего отчуждения, как Беккет», — но из стремления «очутиться в большей близости к человеку, которого… считал величайшим умом двадцатого века: к Уистену Хью Одену». У.-Х. Оден, ставший для Бродского синонимом английской культуры и английского языка, занимает (даже объемно) на страницах книги место не меньшее, нежели синонимичная языку русскому Цветаева, — им единственным в книге посвящено по два эссе, включая скрупулезные разборы программных стихотворений. (Характерно, что эссе, посвященные Цветаевой, — два из трех, написанных в книге на русском языке.)
Парадокс в том, что эссе Бродского, написанные на аналитическом (английском) языке, сохраняя присущую последнему отстраненность и «несколько изумленный взгляд на вещи как бы со стороны», построены на синтаксисе языка русского (синтетического). «То есть, — цитируя эссе „Поэт и проза“, — читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли». Этим не в последнюю очередь обусловлена оригинальность английского Бродского и значительный успех «Less Than One» у англоязычного читателя — книга была удостоена премии Национального совета критиков США — этим и, вероятно, широтой и недискриминированностью его лексикона. Бродский, почитавший Одена «единственным человеком, который имеет право использовать… для сидения» «два растрепанных тома Оксфордского словаря», похоже, также имел на эту привилегию достаточно веские основания.
Прививка английской поэтики, английской «нейтральной интонации», сделанная Бродским отечественной изящной словесности, общеизвестна. Ее, в зависимости от ориентации толкователя, неизменно ставят поэту в заслугу либо в вину. Другое дело, что российский читатель практически не знаком со сложным (и отнюдь не всегда доброжелательным) восприятием англоязычного творчества Бродского в США и особенно в Англии. Так, оксфордский поэт-лауреат Рой Фишер почитает попытку Бродского, «пришедшего в английский язык и сражающегося, в сущности, за то, чтобы вывернуть наизнанку его отступление», донкихотской — то есть благородной, но заведомо обреченной. Тем замечательнее встретить в эссе об оденовском «1 сентября 1939 года», выросшем из лекции, обращенной к слушателям писательского отделения Колумбийского университета, уроки акмеистической поэтики, восходящие к «главному» уроку, преподанному некогда юному Бродскому Евгением Рейном: «…количество прилагательных в стихе желательно свести к минимуму. Так что, если кто-то накроет ваше стихотворение волшебным покрывалом, удаляющим прилагательные, страница все равно останется довольно черной благодаря существительным, наречиям и глаголам. Когда покрывало маловато, ваши лучшие друзья — существительные».
Бродский, несомненно, лукавил, заявляя, что «за последней строкой не следует ничего, кроме разве литературной критики». За последней строкой великих ушедших может, например, следовать посвященная им проза, которая, подобно прозе Бродского, литературной критике внеположна. Обращаясь в «Нобелевской лекции» к теням Мандельштама, Цветаевой, Фроста, Ахматовой и Одена, поэт сказал: «В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности». Конгениальные эссе Бродского, посвященные этим стоящим за спиной теням, — суть продолжение иными средствами (в данном случае — иным голосом) их, величайшей в XX веке, поэзии.