Новый Мир. № 12, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из работ Чумакова одна в последнее время взбудоражила пушкинистский мир — его гипотеза открытого отравления Моцарта в драме Пушкина (Сальери бросает яд на глазах у видящего это Моцарта). Реакция была острой, вплоть «до полного возмущения», как выразились осторожные сторонники этой версии Н. В. Беляк и М. Н. Виролайнен. Вокруг гипотезы накопилась литература, и не место ее обсуждать в настоящей рецензии. Рецензент лишь хочет сказать, что он гипотезу не разделяет. Валентин Непомнящий, наиболее на нее возражавший, вернул творцу гипотезы бумерангом помянутого им самим Гераклита: скрытая гармония сильнее явленной. Обращая это слово на ситуацию пушкинскую, надо лишь помнить, что дело должно идти не о скрытом или открытом действии Сальери, а о тайном или открытом знании Моцарта. Пушкинский текст внушает нам, что Моцарт знает свою судьбу «незнаемым знанием» (как формулирует сам Чумаков), «неведомым ему самому, как смысл сна Татьяне» (Непомнящий). И каждой репликой, как невольным прямым попаданием в замысел друга-врага, провоцирует кристаллизацию замысла и его приведение в исполнение. «Гармония» этого диалога единственно в том, что Моцартовы прямые попадания исходят из глубины «незнаемого знания» и ни на миг не поднимаются на поверхность знания открытого; будь так — трагедия теряет всю свою силу: скрытая гармония сильнее явленной. Моцартово знание — знание, если угодно, мистическое (хотя очень не хочется пользоваться этим слишком здесь приблизительным словом), и по отношению к этой (говоря условно) мистике ситуации допущение Чумакова представляется ослабляющей рационализацией.
Но это была полезная провокация, мобилизовавшая пушкинистские силы пережить еще раз, потоньше трагедию слово за словом и подчеркнувшая при этом, высветившая неясный вопрос о «незнаемом знании» Моцарта. Нельзя не упомянуть и то, что у изобретателя версии уже были к моменту изобретения независимые союзники: это были поэты. Две статьи Чумакова о «Моцарте и Сальери» появились в 1979 и 1981 годах, а уже поминавшееся стихотворение молодого тогда Владимира Соколова «Сальери» датировано годом 1963-м (та самая середина 60-х!).
…Сальери думал: он не знает.А Моцарт видел.Моцарт знал,Какая слабость наполняетНеукоснительный бокал.
………………………….
Он отвернулся.Пусть насыплет.Да, Моцарт — бог.Бог чашу выпьет…
Подобное — и в стихотворении Фазиля Искандера (1984). Поэты — чуткие существа, в союзе с чуткой филологией. О чем стихотворение Соколова — об открытом отравлении? Нет, о тайном знании. Наверное, так и надо формулировать вопрос понимания «Моцарта и Сальери», обостренный гипотезой Чумакова.
От поэтики к универсалиям — объясняет автор свой пушкинистский путь. Что это значит — к универсалиям? Примеры разборов онегинских ситуаций, кажется, могут сказать об этом. Автор как бы поверх типичной пушкиноведческой проблематики, от нее на отлете, высвечивает более общие ситуации, философские состояния, переживаемые Пушкиным и его героями, но слабо пережитые еще пушкинистской критикой. Очерк истории истолкований романа в стихах завершается таким методологическим замечанием: желательные «языки описания <…> приобретают более мягкие и расплывчатые формы, что связано с усложняющимся видением самого литературного предмета». Усложняющимся по отношению к «жестким» интерпретациям столь противоположного свойства, как «достоевская» и «тыняновская». Та и другая имеют свои традиции и своих представителей в сегодняшней филологии, и среди них пушкиноведение Чумакова находит свой путь. Автор работает универсалиями и при этом сопротивляется идеологическим интерпретациям, идеологическим выжимкам из поэзии; он работает универсалиями и призывает читать не просто близко к тексту — вплотную к тексту, то есть читать так, как надо читать роман в стихах, потому что такое чтение «препятствует общим рассуждениям на дистанции», высвобождающим «идеологемы романа из их поэтической плоти». На отлете от сюжетной эмпирии, но вплотную к тексту — в таком сочетании принципов существует пушкиноведение Юрия Чумакова.
Да, нужно тут говорить о принципах: потому что пушкиноведение в составе отечественной гуманитарной мысли — не только область привилегированная, но и принципиальная; здесь действуют «мировые ритмы» и совершаются спор и борьба принципов. В рецензируемой работе почти нет прямой полемики, но спор идет; он идет за такое пушкиноведение, которое судит Пушкина эстетическим чувством, что оказывается не так-то просто; в сегодняшнем подведении пушкинистских итогов за столетие это книга принципиальная.
Сергей БОЧАРОВ.Великое государево дело
Евгений Анисимов. Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII в. М., «Новое литературное обозрение», 1999, 719 стр
Новая книга Евгения Анисимова разительно отличается от всех прежде им написанных. Читатель, привыкший к ясным и динамичным монографиям Евгения Викторовича, где текст всегда — цепочка доказательств главного тезиса, к которому исследователь ведет, не увлекаясь избыточными деталями и не уклоняясь в лирические отступления, будет удивлен переменой стиля. На сей раз автор не формулирует проблемы и не ищет ей разрешения. В заключении он и сам признается, что «тема, которой посвящена эта книга, не является ни центральной, ни спорной в русской истории, вокруг нее не ломают копья поколения историков».
Перед читателем не современная ученая монография, а сочинение в жанре, которым так богато было прошедшее столетие, — собрание архивных выписок, живописующих в подробностях ход политического сыска и сгруппированных в последовательности «шитья дела»: арест, розыск, казнь или ссылка, редкое возвращение на свободу.
Между тем объемистый том читается от корки до корки с неослабным интересом: материя сыска, щедро представленная в подлинных источниках с минимальным авторским комментарием, захватывает. Захватывает потому, что вдруг, в неожиданном ракурсе, представляются скрепы имперского политического устройства.
Понятие о государственном преступлении сформировалось в России относительно поздно — в эпоху становления самодержавной власти. Тогда государственные преступления, естественно, стали трактоваться как «государевы»: в этот разряд попадали деяния, направленные против личности и власти государя, а потому подлежащие его исключительному ведению. Поскольку самодержец выступал следователем и судьей в собственном деле, русский политический сыск и приобрел свои уникальные формы.
Провиниться российский подданный мог множеством способов, но первое место в ряду государственных преступлений занимала «большая измена» (именуемая также «великим государевым делом»), под которой разумели переход в иное подданство, сопряженное с изъятием из-под власти русского государя известной территории. Здесь обнаруживается замечательный взгляд на подданство российскому государю различных народов как акт вечный и неизменный, не подлежащий пересмотру. Гетман Мазепа, затеявший расторгнуть неудачный, на его взгляд, контракт, заключенный Богданом Хмельницким с московитами, по этой логике был страшным государственным изменником, о чем Петр Великий и писал совершенно недвусмысленно: «…понеже всем есть известно, что от времени Богдана Хмельницкого… до покойного Скоропатского все гетманы являлись изменниками и какое великое бедство государство наше терпело…»
Меньшим злом была измена «партикулярная» — сиречь намерение российского подданного просить или принять подданство другого государства, побег его за границу или нежелание вернуться в отечество. Петровское «окно в Европу» имело замечательное свойство мембраны, проницаемой лишь в одном направлении. Россия была открыта для иностранцев, но любой несанкционированный верховной властью выезд русских за границу рассматривался как преступление. Что и неудивительно в государстве «общего дела», где и самоубийство почиталось дезертирством и каралось соответственно посмертною казнию виновного.
Со времени Петра Великого, завершившего устроение полицейского государства, изменой стали почитать всякое покушение на жизнь и здоровье государя. При этом понятие «покушения» трактовалось предельно широко. Петровский указ «О форме суда» в 1723 году вводил необъятный список государственных преступлений: «Измена, злодейство или слова противные на государя и бунт». Тем самым «непотребные слова», которые и ранее де-факто считались преступлением, становились таковыми де-юре. У политического сыска прибавилось работы. Достаточно было русскому человеку «в шутку», «из озорства», «недомысля», «спроста», «спьяну», «сглупа» произнести нечто, что могло бы быть истолковано как угроза или свидетельство преступного намерения, как виновный немедленно оказывался в кутузке.