Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Экзистенцией, расположенной между привычным и непривычным, освоенным и неосвоенным, существующим здесь и волшебно возникающим там. Да, все вещи в доме тетушки одновременно и были, и заново возникали, потому что за то время, пока я их не видел, я успевал от них отдалиться, отвыкнуть. И когда я снова брал их в руки, передо мною обозначался блаженный барьер неизвестности. И бронзовая чернильница с фиолетово посверкивающим донцем, хрустальная ваза, уподобленная по форме распустившемуся бутону, жестяные коробки из-под чая, фарфоровые фигурки кошек и собак, пастушков и пастушек, отражавшиеся в лаковой стенке буфета, казались мне новыми, таящими неизведанные соблазны.
Особенно же привлекала меня старая пишущая машинка, с помощью которой тетушка, окончившая курсы машинисток и стенографисток, зарабатывала на хлеб, — черная, скипидарно пахнущая, с грохочущей кареткой и колокольчиком звонка, нежно вздрагивающим в тот момент, когда каретка упиралась в стопор. Привлекала тем, что это был механизм, а значит, нечто таинственное, превращающее одно в другое: ударишь пальцем по белому кружку клавиши — и на бумаге отпечатается буква, а из нескольких буквочек вдруг сложится слово. Если же соединить друг с другом слова, то вокруг них образуется нечто воздушное, струящееся, похожее на дымчатое, розовое облако и именуемое смыслом. Странное дело — вот я подумал о чем-то в голове, постучал по клавишам машинки, и это подуманное перенеслось на бумагу. Из моей головы на бумагу — странное дело!
И я удивленно трогал свой лоб, стараясь удостовериться в том, что за ним скрываются мысли, затем стучал по клавишам, переводил взгляд на бумагу, выталкиваемую черным валиком каретки, и с еще большим удивлением перечитывал слова, которые совсем недавно были мыслями. Меня так завораживало это превращение, что иногда я пробовал отыскать дырочку, сквозь которую слова из головы, может быть, сами, минуя машинку, выскальзывали на бумагу. Пробовал отыскать и, казалось бы, отыскивал, наминал, нащупывал ее в самой середине лба: вот она, похожая на узкую прорезь копилки, которая стояла у нас на подзеркальнике и из которой я частенько вытряхивал трехкопеечные монеты.
Турецкий шпион
Из числа других предметов, находившихся в комнате, столь же непреодолимо притягивала меня обклеенная желтой бумагой трехстворчатая ширма, отгораживавшая угол дядюшки, его владения. Дядя Вава, высокий, сутулый, с бритым бабьим лицом, голым черепом и покатым лбом, целыми днями лежал в кровати со сползшим полосатым матрасом, на смятых простынях. Он курил дешевый табак, выпуская едкий дым сквозь редкие желтые зубы, надсадно кашлял, кряхтел, ворочался, скрипя ржавыми пружинами, и читал смятые газеты с пятнами от пролитого кофе. В этом, собственно, и заключалось его сумасшествие. Но меня преследовало жгучее подозрение, что дядюшка за своей ширмой занимается чем-то еще, чем-то этаким, таинственно запретным, недозволенным, страшным и жутким, что никакой он не сумасшедший, а самый настоящий фальшивомонетчик, торговец похищенными детьми или, на худой конец, просто колдун. И мне мучительно хотелось застигнуть его в тот самый момент, когда он не курит дешевый табак, надсадно кашляет и хрустит залитыми кофе газетами, а печатает на ручном станке фальшивые деньги, рассовывает по мешкам и заколачивает в ящики плачущих детей или бормочет заклинания на тарабарском языке, призывая нечистую силу.
И вот я незаметно подкрадывался к ширме, находил место, где бумага была чуть-чуть надорвана, и заглядывал в оконце. Разумеется, подкрадывался я с величайшей осторожностью, ступая так, чтобы не скрипнула ни единая половица, и с такой же осторожностью отыскивал оконце, нагибался к нему и приникал глазом, часто моргавшим от прикосновения надорванных краев бумаги. Но в ту самую минуту, когда я, наконец, удобно устраивался на своем наблюдательном пункте, меня подхватывали цепкие руки дяди Вавы, незаметно возникшего сзади, отрывали от пола, и я беспомощно повисал в воздухе, вертя головой, болтая ногами и поскуливая от жалости к самому себе. Убедившись в моей полнейшей беспомощности, дядюшка затаскивал меня за ширму и усаживал на шаткий фанерный стул с выдавленным на спинке рельефом — овальной рамкой, заключавшей в себе квадрат (или квадратом, заключавшим в себе овал). Он направлял мне в лицо настольную лампу, стоявшую на тумбочке рядом с кроватью, и с нескрываемым торжеством в глазах учинял допрос.
— Ага, попался! — говорил дядя Вава, и по лицу было видно, что ему доставляет изощренное удовольствие чувствовать себя удачливым ловцом пойманной зверушки. Но затем его мысль устремлялась дальше, и вместо зверя ему мнилось то, что заставляло вкрадчивым шепотом уточнить: — Попался, турецкий шпион! — Тут он принимал позу следователя, всеведущего и проницательного настолько, что любые попытки обвиняемого отрицать свою вину способны вызвать в нем лишь грустное сочувствие. — Я все про тебя знаю!
Дядюшка суживал глаза до узких щелочек и пристально всматривался в мои глаза, наоборот, округлявшиеся до размера грецких орехов.
— Я не шпион. Я просто хотел… я думал… — Мне никак не удавалось подобрать слово, доказывавшее, что мои благородные мысли и желания совершенно не совпадали с моими преступными действиями.
— Мне все про тебя известно. Сознавайся, какую готовил диверсию! — Дядя Вава исподволь внушал, что чистосердечное признание необходимо не столько ему, все обо всех знающему, сколько мне, охваченному запоздалым стремлением облегчить свою участь.
— Диверсию?! Никакую, — с честным выражением глаз сознавался я, одновременно заботясь и том, чтобы этим признанием доказать свою полнейшую невиновность.
— Говори, а не то… — Дядюшка, который был заинтересован не столько в честности допрашиваемого, сколько в признании им своей вины, угрожающе сдвигал брови и шевелил в воздухе растопыренными пальцами с желтыми ногтями, то, ли намереваясь защекотать меня до смерти, то, ли примериваясь, как бы покрепче схватить меня за бока. Так из подозревающего и преследующего я по таинственной прихоти судьбы превращался в пойманного и подозреваемого и тут уж, конечно, не выдерживал, ударялся в позорный рев, не очень-то подобающий турецкому шпиону, и, краснея от натуги, звал на помощь мать. Мать вбегала за ширму, порывисто брала меня на руки, заслоняя собой от разбушевавшегося дяди Вавы, и уносила в другой угол комнаты. А тетя Соня, чувствовавшая себя обязанной всех мирить, ходила из угла в угол, мяла потухшую папиросу в перепачканных синей копиркой пальцах и недоуменно повторяла:
— Вообще-то он тихий, никого не обижает. Но иногда… но иногда…
Глава одиннадцатая
МОЯ ГИГАНТША
Последним по жердочке
Чтобы помирить нас окончательно, тетя Соня с благочестивой отрешенностью невольного свидетеля нашей ссоры накрывала на стол. Она доставала из шкафа связку горчичных баранок, ставила вазу с ванильными сухарями, распечатывала припасенную с лета банку золотистого крыжовенного варенья, насыпала из железной коробки с двойной крышкой и заваривала грузинский чай в высоком фарфоровом чайнике. И мы усаживались чаевничать: я, продолжавший обиженно надувать губы, всхлипывать и тереть кулаками глаза, моя мать, гладившая меня по голове и целовавшая в макушку, и наш временный, но еще не сдавшийся враг — сумасшедший дядюшка. Он появлялся из-за ширмы в своем коротеньком пиджачке, похожем на китель школьной формы, таких же коротеньких вздернутых брючках, едва державшихся на скрученном в жгут ремне, и, шаркая стоптанными шлепанцами, хмуро приближался к столу, с обреченностью опускался на стул, отвечавший ему жалобным скрипом, и сидел, абсолютно молча в неестественно прямой позе.
Сидел и, не отрываясь, смотрел в окно, словно не желая замечать нас, ничтожных и жалких, посмевших поднять против него голос, и в то же время, опасаясь, что, ополчившись на него за недавнюю выходку, мы своими упреками заставим и его превратиться в такого же ничтожного, жалкого и униженного. Тетя Соня при этом разливала чай, не столько заботясь о том, чтобы у всех были полные чашки, сколько стараясь отвлечь нас от продолжения ссоры и переключить внимание каждого на невинные и безобидные предметы. «Попробуйте сухари!.. Возьмите баранку!.. Угощайтесь вареньем!» — повторяла она с неумолимой готовностью твердить это снова и снова, пока невинные и безобидные предметы, наконец, не возобладают в нас над взаимными обидами и обвинениями.
И мы охотно пробовали, брали, угощались, и то, что тетушка находилась как бы по ту сторону нашей ссоры, а мы по эту, и нам никак не удавалось перетянуть ее к нам, заставляло нас — словно по узенькой жердочке — перебираться к ней. После нескольких глотков чая на ее стороне оказывалась мать, чье рассерженное выражение лица вдруг проясняла невольная улыбка. Вслед за ней по жердочке перебегал я, тоже начинавший улыбаться, с шумом прихлебывая чай, размачивая в нем и надкусывая сухарь, с хрустом разламывая баранку. И последним по жердочке — в такой же неестественно прямой и уличающе торжественной позе — переходил дядюшка, все еще сохранявший некоторую враждебность по отношению к нам и в то же время не желавший оставаться один на этой стороне.