Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому лучше уж было незаметно похитить чашку, самому налить в нее воды с крупинками желтоватой накипи, отслоившейся от стенок чайника, торопливыми глотками выпить, спрятавшись за буфет, и так же незаметно поставить на место. Таким странным, непонятным, загадочным было мое поведение после похорон, значение — экзистенциальный смысл — которых я для себя так и не уяснил, но, зато я вскоре постиг на собственном опыте, что означало выражение взрослых: ходить на могилку.
«Надо сходить на могилку», — повторяли они с усталым и обреченным вздохом, и мне это представлялось чем-то похожим на хождение в дальний — через три улицы — магазин или вынужденную поездку к родственникам. Представлялось потому, что на могилку дедушки они меня с собой не брали, обмениваясь по поводу меня взглядами, означавшими непреложное: пусть посидит дома, — и лишь теперь, после смерти бабушки, стали брать, и я, наконец, постиг истинный смысл этого выражения.
Постиг на собственном опыте, потому что по праздникам мать брала меня с собой на кладбище, и я привычно стоял рядом с ней, пока она подкрашивала крест и ограду, окуная кисточку в блюдце с серебряной краской, сметала в кучу, сухие листья тощим соломенным веником и поливала из жестяного ведерка чахлые, бледные, едва выглядывавшие из травы цветы, анютины глазки. Поливала старательно, неторопливо, аккуратно, буравя тоненькой струйкой рыхлую землю. Я же стоял и с упорным недоумением смотрел на выбитые по граниту имена, цифры с черточкой меж ними и фотографию в выпуклом овальном медальоне.
Смотрел, и меня поражало странное несоответствие между улыбающимися лицами бабушки и дедушки и тем, что их фотографии были вделаны в могильный камень. Дедушка и бабушка улыбались здесь, на кладбище, так какими же они были сфотографированы — живыми или мертвыми?! Если на фотографиях они живые, то, почему же мы считаем их мертвыми?! А если мертвые, то куда же делись живые?! Неужели то, что когда-то было ими, превратилось теперь в замшелый камень, окруженный железной, выкрашенной серебряной краской оградкой?! И неужели то же самое произойдет и с моей матерью, поливающей из ведерка цветы, и со мной, стоящим рядом?! Неужели когда-нибудь мы будем улыбаться на фотографиях, а нас самих не будет?!
От этой ужасной мысли я прижимался к матери и, мешая ей поливать, обнимал за спину.
— Мама, а я когда-нибудь умру? — спрашивал я с надеждой услышать то, что разубедит меня в этом страшном предположении.
Мать поворачивалась ко мне лицом, гладила меня по щеке и с улыбкой говорила:
— Ну, что ты, сынок! Ты никогда не умрешь, ведь ты же еще такой маленький!
Некрасивая!
Я успокаивался, мысленно убеждаясь в правоте матери. Правота ее заключалась в том, что по сравнению с умершими дедушкой и бабушкой я был гораздо меньше ростом и когда-то едва доставал им до пояса. Значит, смерть не грозила мне до тех пор, пока я не вырасту таким же, как они, и у меня не появятся такие же морщины, седые волосы, слезящиеся глаза и подрагивающие руки. А это произойдет не скоро, через целую жизнь, и кто знает, — может быть, пока я буду жить, случится нечто такое, отчего это не произойдет вообще.
Бывает же так: все ждут, а чего-то не происходит. Например, собрались, сгустились тучи, вспыхивают молнии, и все ждут грозы. Но вместо грозы — погремело, погремело, и тучи разошлись, рассеялись. Вот так и со мной: случится нечто, и это не произойдет. Рассеется, как тучи. Поэтому за себя я был спокоен, и только мать вызывала во мне мнительное, навязчивое и тревожное беспокойство. Ведь у нее уже были заметны морщинки, стянутые к уголкам глаз, словно прожилки на гусиных лапках (она их так и называла — гусиными лапками), на длинных извилистых зубьях гребенки иногда оставался седой волос, и, несмотря на свои молодые годы — всего лишь тридцать с небольшим, — она, как бабушка, любила прилечь и вздремнуть.
— А ты когда-нибудь умрешь? — опасливо спрашивал я, еще сильнее прижимаясь к матери, и она снова улыбалась, проводила ладонью по моей щеке и ничего не отвечала.
С тех пор я стал бояться за мать, словно новые морщинки на лице и седые волосы грозили ее отнять, вырвать, похитить. Грозили лишить меня постоянного присутствия матери, сделать так, что ее не будет, и не только сегодня, завтра, послезавтра (так бывало во время ее отъезда), но и — всегда. Поэтому я ревниво следил за матерью — ее шагами по комнате, словами и жестами. Слава богу, она не курила, как крестная, но, зато она тоже подолгу смотрелась в зеркало, причесывалась пожелтевшим костяным гребнем, выдергивала седые волоски, пудрилась и красила ногти. И если она особенно старалась, тщательно и неторопливо совершая свой туалет, я чувствовал робкое удовлетворение, словно тем самым она отодвигала от себя неведомую угрозу.
— Ну, как? Я тебе нравлюсь? Красивая у тебя мама? — спрашивала она, поймав в отражении зеркала мой пристальный, изучающий взгляд, и ее вопрос заставлял меня смутиться, покраснеть, опустить голову и обиженно нахмуриться, словно моя тревога за нее не позволяла ей быть такой, какой позволяла быть ее красота. — Что же ты молчишь, не отвечаешь? Ну?!
Она вовсе не настаивала на ответе и собиралась уже встать и выйти из комнаты, и тут я не мог удержаться, чтобы с отчаяньем, ужасом, мстительным торжеством не выпалить ей в лицо:
— Некрасивая! Некрасивая!
— Вот тебе и раз! Вот так новость! Почему же?!
Она наклонялась, чтобы разглядеть в моем лице то, чего не удавалось расслышать в голосе. И в этот момент меня охватывали такая мучительная любовь к ней и такой страх ее потерять, что я с рыданиями бросался к ней в объятия. Она долго утешала меня, вытирала мне слезы, а потом говорила отцу, не глядя в мою сторону, чтобы я не подумал, что речь идет обо мне:
— После смерти бабушки он очень изменился. Не надо брать его на кладбище.
Глава восьмая
ЗАКОЛДОВАН!
Чтобы она и пискнуть не смела
Пока были живы бабушка и дедушка, я не стремился выделить мать из всех остальных домашних, и в моем сознании она как бы сливалась с ними в одно большое лицо, в котором причудливо сочетались черты бабушки, дедушки, отца, матери и даже крестной, часто бывавшей у нас в доме. Это лицо одинаково мне улыбалось, когда бабушка, укладывая меня спать, поправляла подушку и подсовывала под ноги одеяло, чтобы я не раскрывался по ночам, а дедушка гасил свет и, последним выходя из комнаты, по уговору со мной оставлял в двери маленькую щелку, чтобы мне не было страшно. Улыбалось оно и когда мать застегивала мне пуговицы на матроске, засовывала в карман сложенный вчетверо платочек и расчесывала челку на лбу, отправляя меня гулять, а отец ставил мою ногу на скамейку и нагибался, чтобы завязать мои непослушные, вечно развязывавшиеся шнурки. Улыбалось и когда крестная вручала мне простенькое деревянное яйцо, изготовленное ее мужем специально для пасхального подарка, улыбалось и в других случаях, приучая меня к мысли, что я у всех один, а всех у меня — много, и поэтому я и не должен никого выделять, одаривая всех, поровну своей любовью. Когда меня спрашивали (о, извечный вопрос!): «Кого ты любишь больше, маму или папу? Бабушку или дедушку?», — я молчал. Упорно молчал, не зная, как распределить, разложить, словно песочные куличи (это — маме, это — папе, это — дедушке), свою любовь.
Но вот дедушка и бабушка умерли, их похоронили, и большое улыбающееся лицо затуманилось, расплылось и исчезло. Тогда я впервые выделил мать, научился распознавать ее черты среди всех остальных, она стала для меня единственной, самой любимой, и мое «кого ты любишь больше?» отныне принадлежало лишь ей одной. Щедрый, великодушный и снисходительный даритель, я превратился в того, кто навязывает, униженно умоляет не отвергнуть, не погнушаться его любовью, и если раньше я, лишь награждал своими безучастными поцелуями мать, то теперь ей, вернувшейся из гостей, с рынка или с работы, приходилось говорить мне, бросающемуся к ней на шею: «Котенок, ну подожди, дай опомниться. Я так устала!»
В эти минуты я смутно чувствовал, что постепенно взрослею, вытягиваюсь, теряю нежную припухлость овального подбородка, перестаю быть прелестным малышом, которого принято брать на руки, тискать и зацеловывать, и становлюсь мальчиком, угловатым, неловким, не вызывающим прежнего умиления и восторга. Я догадывался, что миновал тот блаженный период детства, когда ты один окружен всеми, и меня уже любят иначе, чем прежде, может быть, даже любят меньше или совсем не любят, как казалось мне в минуты обиды. Но сам я от этого не только не переставал любить, но любил еще восторженнее, преданнее, горячее. И если моей любви, словно всем надоевшей и загнанной в будку собачонке, не разрешали высунуться наружу, готов был загнать ее еще глубже, в самый глухой и дальний угол, пригрозить, прикрикнуть, топнуть ногой, чтобы она и пискнуть не смела, но отказаться от нее не мог, как никогда не смог бы навсегда лишиться любимой собаки.