Публицистика 1918-1953 годов - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще, говорит Гершензон, безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины.
«Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно, писал Эртель. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»
Умер этот «удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца» человек слишком рано — всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что «смысл всех земных страданий открывается… там». В отрочестве он пережил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились сомнениями, попытками утвердить на месте все растущего неверия веру в добро, в революционные и народнические учения, в учение Толстого… Но неизменно «все перемещалось в моей натуре». Он во многом и навсегда остался «другом всяческих свобод» и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь являлась ему «все в новом и новом освещении». Добро? Но оказалось, что слово это «звучало слишком пусто» и что нужно было «хорошенько подумать над ним». Народничество? Но оказалось, что «народнические грезы суть грезы и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам — это другое дело… Русскому народу и его интеллигенции, прежде всяких попыток осуществления „царства Божия“, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт…» Социализм? «Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсаживают вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто „так себе“ и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разиновщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не социализм…» А потом — что такое социализм? «Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли!» Революция? Но «к революции в смысле насилия я чувствую органическое отвращение… В каждом революционном разрушении есть грубое разрушение не материального только, а святынь жизни…» Да и что такое материальное? «Истребление „Вишневых садов“ озверелой толпой возмутительно, как убийство… Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей…» Толстой? «Но всех загнать в Фиваиду — значит оскопить и обесцветить жизнь… Нельзя всем предписать земледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоотречение до уничтожения личности… Сводить всю свою жизнь до роли „самаритянской“ я не хочу… Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы!» Народ? «Я долго писал о нем, обливаясь слезами…» Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? «Нет, никогда еще я так не понимал некрасовского выражения „любя ненавидеть“, как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта… Народ русский глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь… Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революционеров, но ведь если бы дали волю „подлинному народу“, он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грозного…» Безверие? Но «человек без религии существо жалкое и несчастное… Золотые купола и благовест — форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…» И вот — последние признания, незадолго до смерти:
«Страшные тайны Бога недоступны моему рассудочному пониманию…»
«Верую, что смысл жизненных страданий и смерти откроется там…»
«Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных загадок и тайн человеческого существования…»
О Чехове*
…Я уже писал об этом когда-то — я часто и подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил в его аутском доме. Чаще всего я уезжал от него поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра утром пораньше, к кофею, часов в семь, — я же ведь рано встаю, с курами и с мамашей. А то она у нас жадная, — говорил он, шутя, по своему обыкновению, над мамашей, с которой они совершенно обожали друг друга: — она мне без гостей вместо кофею чернильные орешки варит…
Голос у него был грудной, глуховатый, и чаще всего говорил он без оттенков, так чтобы нельзя было разобрать, шутит он или говорит серьезно. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу и с едва уловимой улыбкой на пепельно-бледных губах раздельно и тихо говорил, чуть-чуть, по своему обыкновению шепелявя, округляя немного букву «л»:
— Убедительнейше прошу вас! Если вам будет скучно со старым, забытым писателем, посидите с мамашей, которая влюблена в вас, или с восторженной Машей, моей законной сестрой. Будем говорить о литературе. Ведь это же все-таки очень приятно…
Я очень любил его, эта настойчивость была мне тем более мила, что она была шутливая, — верный для него признак, что он говорит тоже любовно. И я приезжал рано и опять уезжал только поздно вечером.
По утрам он просил меня посидеть с ним в кабинете, — «давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей», — и случалось, что мы так и делали: сидели, просматривали газеты, которых он получал великое множество, и молчали.
Но иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей Богу, нет. Гегелю. Во всяком случае нечто в этом роде. А иногда, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
— Да вы мне в дети годитесь.
— Все равно. В вас народная кровь.
— А в вас дворянская. Уверяю вас, и уже без шуток, это гораздо лучше. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом, вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Павлович Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях не пишите, что я был симпатичный талант и редкой кристальной чистоты человек.
— Это про меня писали, — говорил я: — писали, будто я симпатичное дарование. А я вот покажу им когда-нибудь, что я дарование как раз несимпатичное.
Он принимался хохотать с тем как бы мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось:
— Постойте, а как это про вас Короленко написал?
— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве в нашей таганрогской лавочке я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был снаружи, на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, — а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! — Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть барином, дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Вам же надо много писать, вы уже свой собственный род создали…
Потом, помолчав:
— А Короленке надо жене изменить, обязательно, — чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, как Короленко до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались волки реакции, обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?